Оккупация Чеченской Республики Ичкерия войсками Российской Федерации продолжается

 

Вход

МЕМУАРЫ Часть 19

Староста группы, сославшись на усталость про­фессора и слушателей, перенес продолжение семи­нара на следующий день. Немедленно было созва­но общеинститутское партийное собрание, посвя­щенное «антимарксистской вылазке проф. Преоб­раженского». Собрание решило направить секретаря парторганизации Кудрявцева в ЦК, чтобы доложить о случившемся и просить убрать из ИКП проф. Пре­ображенского. Завагитпропом ЦК Стецкий выслу­шал нашего секретаря с тем холодным равнодуши­ем, за которым скрывалась снисходительность осве­домленного циника, сказал:

– Профессор Преображенский – буржуазный уче­ный, об этом ЦК знает и без вас, но что вы такие простофили, ЦК узнаёт впервые. Когда вы будете сильнее Преображенских в фактических знаниях, мы вышибем всех буржуазных специалистов и вас по­ставим на их место. Идите, продолжайте семинар!

Третий коллега Сергеева и Преображенского, академик В. В. Струве, по праву считался основате­лем и главой советской школы по истории Древнего Востока. Став с 27-летнего возраста преподавателем Петербургского университета, он проработал там беспрерывно около 50 лет. Ни войны, ни револю­ции, ни смены властей, ни чистки, ни инквизиция Сталина – ничто не тронуло и даже не возмутило его. Это был великий ученый и гениальный оппорту­нист. Его «История Древнего Востока» – единствен­ная в своем роде работа в русской исторической на­уке, она охватывает широкий круг тем и стран – от древнего Египта, Шумера, Вавилонии, Ассирии, Па­лестины, Ирана и до Малой и Средней Азии. Его сло­весное признание марксизма стояло далеко от пони­мания им самого марксизма как метода анализа исторического процесса. Именно из-за его непони­мания трактовки Марксом роли классовой борьбы как движущей силы исторического развития или тезиса Ленина – «материализм включает в себя пар­тийность, обязывает при всякой оценке событий прямо и открыто становиться на точку зрения опре­деленной общественной группы» (Ленин, Соч., 3-е изд., т. 1, сс. 380-381), академик Струве больше раз­глагольствовал о марксизме-ленинизме, чем приме­нял его в своих исследованиях. Да и как опериро­вать марксизмом-ленинизмом в джунглях древнос­тей Востока, а главное – кто же ревизор, прокурор и судья, чтобы проверить Струве? Но поскольку та­ких не было, то Струве все, что он делал, выдавал за «марксизм-ленинизм» в истории Древнего Востока, за что благодарное советское правительство допус­тило его до членов Академии наук СССР (1935 г.). Струве слишком хорошо знал, с кем имеет дело, и умел, если этого требовала политическая конъюнк­тура, прикидываться наивным. В этой связи запом­нилась его одна реплика в непринужденной беседе слушателей и профессоров в комнате отдыха Института. Запомнилась именно потому, что я почувство­вал в ней фальшь в устах такого большого ученого. Это было в том же 1935 г. Мы делились впечатле­ниями о только что опубликованных «Заметках» Сталина, Кирова, Жданова на исторические учебни­ки по Западу акад. Лукина и по России проф. Ванага. Долго молчавший академик Струве под самый конец сказал: «Мы, востоковеды, с величайшим не­терпением ждем и, к нашему величайшему сожале­нию, никак не дождемся, когда И. В. Сталин найдет время высказаться по тематике Древнего Востока, что явилось бы эпохальным вкладом в советское востоковедение». И тут мне вспомнились слова ве­ликого Менделеева по адресу его коллеги, часто ссылавшегося на царя: «В ученых дебатах ссылка на авторитет государя не делает чести ни науке, ни са­мому государю». Да, Струве был большой ученый, но был и большим оппортунистом. Однако удиви­тельное дело: вступить в партию отказался. Как раз это и доказывало, что его оппортунизм есть цена, которую ученый платит тираническому режиму за ограниченную свободу научных исследований.

Историю западного Средневековья преподавали нам историки-медиевисты академик Е. А. Косминский и проф. Н. П. Грацианский. Основные труды обоих были посвящены аграрным отношениям двух близко стоящих друг к другу народов и эпох: глав­ный труд Косминского назывался «Английская де­ревня в XIII веке», а Грацианского – «Бургундская деревня в Х-ХII столетии». По характеру и в их от­ношениях к марксизму это были, однако, антиподы.

Потомок польских шляхтичей, Косминский свои­ми изысканными манерами, чопорностью, врожден­ным чувством социальной дистанции по отношению к нижестоящим и с такой же естественностью озабо­ченный соблюдением собственного достоинства в обращениях с вышестоящими, всегда в великолеп­ных, но немножко старомодных костюмах и со вку­сом подобранных галстуках, скорее походил на анг­лийского лендлорда, вотчины которых он так та­лантливо описывал, чем на советского профессора. Может быть, для полного внешнего подобия не хва­тало на лацкане пиджака цветка в петлице, а в руках тросточки – во всем остальном истинный лорд, ни дать, ни взять. И этот «лорд» читал лекции на турге­невском языке и в оксфордском стиле бывшим комсомольцам, которые еще вчера кричали «дадим лордам по мордам»! В его лекциях, разумеется, марксизм и не ночевал, но, в отличие от Преобра­женского, он был доподлинный плюралист англо­саксонской школы: у него все научные гипотезы имели право на гражданство, в том числе и марк­сизм, но едва ли он когда-нибудь заглядывал в «Ка­питал» Маркса или «Происхождение семьи, частной собственности и государства» Энгельса, совсем уже не говоря о Ленине. Поэтому мне просто смешно чи­тать в БСЭ следующие строки: «Косминский сыграл большую роль в создании общей марксистско-ле­нинской концепции истории западноевропейского средневековья» (т. 13, с. 233, третье издание). Косминский был, как и его коллега Грацианский, вы­дающимся представителем ученой плеяды западни­ков из старой русской исторической школы, у кото­рых еще можно было учиться фактическим знани­ям, не проституированным наукообразным шарла­танством тоталитарной партократии. Будучи вскор­млен той же духовной пищей, что и Косминский, придерживаясь тех же взглядов на общий исторический процесс, Грацианский, как человеческий тип и ученый, был скроен из другого материала. Если «патриций» духа Косминский допускал, чтобы офи­циальная идеология спекулировала его именем, то «плебей» от науки Грацианский был образцом ред­кой интеллектуальной честности. Для науки он был готов отдать все, но для политики – ничего. Он был лоялен до скрупулезности, о чем хорошо знала сама власть, но чтобы он подал свой «голос беспартийно­го ученого» в пользу текущих политических кампа­ний, – лучше к нему было и не обращаться. Как пе­дагог Грацианский был слишком академичен; су­хой в области своей специальности, он не любил, чтобы на его семинарах противоречили господствую­щим взглядам в науке по обсуждаемым темам, осо­бенно его собственным. Слушатели, которые хоро­шо это поняли, ловко приспособлялись к его взгля­дам и получали за доклады (письменные) и за вы­ступления (устные) отличные отметки. Прошло бо­лее сорока лет, но я и до сих пор с досадой припоми­наю, как Грацианский не оценил моего усердия и труда на одном из его семинаров. Мы разбирали те­му: «Реформация» или «Крестьянская» война в Гер­мании 1524-26 гг.». Мое выступление было посвя­щено анализу программы умеренного крыла кресть­янского движения, идеологом которого был сторон­ник Лютера, швейцарский реформатор Цвингли, в противовес левому, революционному крылу Томаса Мюнцера. В основе выступления лежали два доку­мента: так называемое «Статейное письмо» Мюн­цера и ,Двенадцать статей» (тезисов) умеренного крыла. Я много работал над литературой и был убежден, что «блесну» и перед классом и перед Гра­цианским своей «эрудицией» и «самостоятельностью». Семинар прошел довольно оживленно. Во вре­мя своего выступления в обычно неподвижном ли­це профессора я не мог уловить его реакцию, но когда Грацианский поставил оценки выступлениям (их было около десяти), я был ошарашен: девять человек получили «отлично» и один «удовлетвори­тельно». Это «удовлетворительно» получил я. Со­курсники объясняли мне после семинара, в чем бы­ли мои ошибки: я доказывал в своем выступлении, ссылаясь на книгу Энгельса «Крестьянская война в Германии», что историческая правда была на сторо­не Мюнцера – уничтожить феодальные порядки че­рез революцию, а не на стороне реформаторов с их эволюционной программой. Я отрицал возможность эволюционного перерождения тирании и поэтому построил свое выступление вокруг следующей мыс­ли: либо вечное рабство, либо революция. Грациан­скому органически был чужд такой прямолинейный взгляд, и этот взгляд, конечно, был ортодоксально марксистский. Поэтому и здесь Грацианский остал­ся верен себе: поставил мне худшую оценку за мой «ура-марксизм»!

Перейду к людям и делам на факультете русской истории ИКП. Тут звездой первого класса был, ко­нечно, академик Б. Д. Греков. Высокий, стройный, едва за 50 лет, он был как лунь седой, что придава­ло ему, прославленному ученому, лишь дополни­тельную солидность. Греков приезжал к нам читать лекции из Ленинграда, где он занимал кафедру по русской истории в Ленинградском университете. Я как-то случайно узнал в дирекции Института, сколь­ко Греков у нас получал за лекции. Оказывается, Греков получал (при оплаченной дороге и гостини­це) за один час лекции столько, сколько получал тогда средний рабочий за целый месяц – 150 рублей. Вот тебе и «диктатура пролетариата»! Оплата Греко­ва, конечно, была вполне адекватна его высокой квалификации, но не забудем, что Сталин объявил, что мы уже построили «социализм». Кстати, приез­жал к нам также читать лекции по новой истории коллега Грекова по Ленинградскому университе­ту, старый большевик проф. В. А. Быстрянский. Так этот вызывал нарекания и даже открытую вражду своих партийных коллег за свой слишком уж де­монстративный «социалистический альтруизм» – он подписывал очередные ведомости на зарплату, а деньги целиком отдавал в кассу «Международной организации помощи борцам революции» (МОПР). Ученик В. О. Ключевского, Греков не унаследовал у своего учителя ни его таланта художника в истори­ческой науке, ни его манеры говорить парадоксами, ни его редкого остроумия, ни его, наконец, полеми­ческого задора (эти качества были даже опасны в эпоху безвременья сталинщины). Грекова, как лек­тора, отличало, однако, глубокомыслие в общем анализе и фундаментальность в деталях («черт скрывается в детали», – говорят немцы). Его изло­жение страдало академической сухостью, в нем, вероятно, каждое слово было взвешено, и хотя стиль был лишен блеска Ключевского, но он был так тщательно отделан, что каждая его лекция (он, как и другие его коллеги, говорил не по бумажке, но все лекции всех преподавателей стенографиро­вались) сразу могла быть отдана в типографский набор.

Между прочим, еще одно мое наблюдение: все на­ши профессора из дореволюционной исторической школы читали свои лекции в спокойном, плавном, повествовательном тоне, как и на Западе, а вот про­фессора из советской исторической школы, даже люди старшего возраста, читали свои лекции словно речи на массовых митингах (наверно, сказывалась школа митингов революции и гражданской войны). И по западной истории и по истории России слово переходило к ним, начиная с нового времени. Тут они вечно полемизировали, по примеру их учителя, академика М. Н. Покровского, не только со своими предшественниками по исторической науке, но и с самой историей. Особенно доставалось «еретикам» внутри партии и меньшевикам вне партии. Помню, как один из них, в подкрепление своей критики, приводил стихи, кажется, Демьяна Бедного, из до­революционной большевистской «Звезды» по воп­росу, «кем ты можешь быть на худой конец, но кем нельзя быть при любых условиях». Слов не помню, но хорошо запомнил содержание: – будь анархис­том, будь морфинистом, будь негодяем, будь раз­бойником, будь проституткой, но не будь меньшеви­ком! На таком уровне были почти все курсы лек­ций по истории трех русских революций.

Заканчивая свой курс лекций на пороге XVII сто­летия и обращаясь к этим ученикам Покровско­го, Греков не без скрытого сарказма замечал: отныне начинается эпоха больших социальных потрясений и тут карты в руки нашим молодым профессорам.

Греков не был оппортунистом, но еще меньше он был революционером. Элементы марксистского по­нимания истории в его творчестве были данью су­ществующей власти. Греков поступил совершенно так же, как Гегель поступил со своей революцион­ной диалектикой, чтобы не впасть в противоречие с прусским абсолютизмом, когда заявлял, что все су­щее – разумно, все разумное – суще.

В своей методологии Греков был и остался по­зитивистом с некоторой примесью названных выше элементов чужеродного ему марксизма в его позд­нейших трудах. Это знает каждый, кто близко по­знакомился с его исследованиями. Ранние его ра­боты посвящены истории вотчинного хозяйства XV-XVIII веков. Первая из его опубликованных ра­бот (1914 г.) носит название «Новгородский дом Св. Софии». До и после революции он был профес­сором Петроградского университета. В конце 30-х годов профессор Греков делает первые попытки пересмотреть концепции своих учителей по вопросу о происхождении крепостного права и о социальной структуре самого крепостнического строя. По своей идеологии он принадлежал к тем, кого называют ли­бералами. Его заслуги, выдвинувшие его потом на первый план, лежат, собственно, в прошлом, а имен­но – в интерпретации им происхождения Киевского государства и социальной структуры киевского об­щества. Его ранняя советская работа, известная ны­не как общая монография под названием «Киев­ская Русь», выросла из отдельных частей тех иссле­дований, которые он ранее предпринимал по исто­рии киевского периода Русского государства, и из того курса лекций, который он читал у нас, в Инсти­туте красной профессуры.

Греков оспаривал теорию великого классика ук­раинской исторической науки академика М. С. Гру­шевского об украинском происхождении государ­ства «Киевская Русь» и доказывал, что Киевское го­сударство – это государство русских, украинцев и белорусов, но, собственно, русские играют там ведущую роль. При этом объединение восточных славян в Киевском государстве произошло не в результате внешнего вмешательства. Акад. Греков полагает, что первый русский историк, автор «Повести вре­менных лет», писал свою историю «с определенной целью и в определенной политической обстановке». Его заказчик, Владимир Мономах, был заинтересо­ван в том, чтобы Сильвестр (автор «Повести вре­менных лет») положил в основу своей теории о происхождении Киевского государства норманскую легенду. Греков говорит, что «уже Шахматову удалось показать, что на первых страницах «Повести» мы имеем переделку старых преданий о начале рус­ской земли». Летопись «Временных лет» «выводит легенду о начале русского государства с варягов с определенной политической целью, чтобы сказать, что спасение русской земли явилось результатом призвания варяжских князей, в частности Рюрика. Это также оправдывает призвание Мономаха в Ки­ев... Эта схема господствовала в нашей науке до не­давнего времени». Вот против этой теории реши­тельно выступает Греков.

В другой своей работе, изданной во время вой­ны как патриотический вклад в дело «Отечествен­ной войны», «Борьба Руси за создание своего го­сударства», Греков доказывает, что уже в VI веке в Прикарпатье мы имеем первое русское государство, а после него создавался еще ряд других государств, предшествовавших державе Рюриковичей. Греков рассматривает княжение Рюриковичей как династи­ческий элемент в истории русского государства. Эта мысль была высказана уже Ключевским, но Греков впервые старается обосновать ее, пользуясь источни­ками. Он замечает: «Варяги стали русскими князьями потому, что они ославянились, говорили на рус­ском языке и молились русским богам».

Наиболее серьезную попытку марксообразного исследования истории русского народа Греков пред­принял в своей последней работе: «Крестьяне на Ру­си с древнейших времен до конца XVII века». Прав­да, во всей этой фундаментальной работе (950 стра­ниц) нет ни одной ссылки на Сталина (если не счи­тать упоминаний Сталина в предисловии), а ссылок на Маркса, Энгельса и Ленина имеется всего не­сколько – местами даже совершенно некстати. В этой работе акад. Греков дополнил и более широко развернул свою схему о социальной структуре Ки­евской Руси (из «Киевской Руси»), распространив ее на всю русскую историю до начала XVII века.

В этой схеме он предпринимает широкие попыт­ки подвергнуть критическому разбору существую­щую литературу из классических школ и приводит новую классификацию социальных групп Руси (че­лядь, рабы, рядовичи, закупы, смерды, изгои и т. д. – для Х-ХП веков; крестьяне-старожильцы, серебрянники, кабальные люди, половники, крестьяне-бобыли и т. д. – для XV-XVI веков).

Однако в своих анализах Греков не является, хотя бы по видимости, последовательным марксис­том сталинского толка. Он не отводит достижений старой исторической науки; многие из ее положе­ний он принимает почти без оговорок, а некоторые обосновывает лишь новыми фактами и исследовани­ями, – в частности, из области археологии и этно­графии.

Преемственность в методологии историческо­го исследования со старыми историческими шко­лами сказывается почти на каждом шагу. Многие выводы старых школ находят лишь блестящее под­тверждение в исследованиях самого Грекова (мо­жет быть, потому, что Греков оказался плохим марксистом).

Однако для «советских патриотов» весьма ценен тот вывод, к которому пришел акад. Греков в сво­ем исследовании. Как польский историк Куштеба доказывал, что изменения во внутренней жизни Польши XV-XVI веков происходили не под влияни­ем внешней западной торговли и что социальные и экономические процессы внутри Польши шли свои­ми национальными путями, – точно так же и Греков считает, что русские источники приводят к подоб­ному же выводу об образовании в России самосто­ятельного внутреннего рынка.

Таким образом, главная заслуга акад. Грекова перед современной официальной доктриной заклю­чается в том, что он еще в начале 20-х годов , а в не­которых случаях даже и раньше, предвосхитил «пат­риотическую концепцию» сталинцев по основным вопросам русской историографии. Греков боролся против западнической теории Милюкова о природе киевских городов, против нигилистических взгля­дов школы Покровского, против варяжской теории Сильвестра и даже Карамзина и Соловьева, правда, – не в угоду концепции сталинцев, а по убеждению, но его позиция оказалась весьма кстати, когда Ста­лин решил поставить динамику русского патриотиз­ма на службу своей политике. Вот за эту позицию, которая еще вчера объявлялась реакционной, анти­марксистской и великодержавной, Греков, прямо-таки по законам «диалектики», оказался во главе советской исторической науки.

В биографической заметке БСЭ о другом нашем профессоре – корреспонденте Академии наук СССР С. В. Бахрушине – сказано:

«Ученик Ключевского и Любавского, Бахрушин прошел сложный путь от буржуазного к марксист­скому пониманию исторического процесса» (т. 3, с. 55, третье изд.). Что верно, то верно: половину своей творческой жизни академик С. В. Бахрушин провел в чекистской депортации не за контрреволю­цию, а просто за глубокую любовь к предмету сво­его исследования – к русской старине, ее истории, ее культуре, ее величественным религиозно-духов­ным памятникам. Это был не просто «сложный путь», это был тяжкий, трагический путь по тундрам и тайгам Сибири за чисто научные убеждения. И в конце этого пути не Бахрушин пришел к «марксист­скому пониманию», а «марксистское понимание» пришло к Бахрушину, когда Сталин, предав анафе­ме исторический нигилизм школы Покровского, амнистировал русский «патриотизм». Только тогда Бахрушина вызвали из депортации и сразу назначи­ли профессором ИКП и МГУ (в последнем он пре­подавал с 1909 г. до ссылки в Сибирь).

О сибирском периоде своей жизни Бахрушин мог бы сказать по известной поговорке: нет худа без добра. В своей сибирской ссылке Бахрушин написал самые капитальные исследования в русской литера­туре по истории колонизации Сибири в XVI-XVII вв. Некоторые из них еще в рукописи он читал нам (слушателям ИКП, студентам МГУ, профессорам) в Москве, в Историческом музее. Большой мастер ре­конструкции исторического процесса по региональ­ным летописям, архивам, сказаниям, Бахрушин вос­создал цельную картину русской экспансии и коло­низации Сибири в первоначальный ее период. Поскольку новая историческая схема Бахрушина це­ликом совпадала с новой «патриотической револю­цией», то ему отныне не угрожало «нежелательное путешествие в Сибирь», выражаясь по Андрею Амальрику. И все же Бахрушин держался с большой оглядкой, – «как бы чего не вышло». Запуганный вечным преследованием, он словно не верил в проч­ность своей свободы и поэтому весьма ею дорожил. У него на семинарах можно было цитировать вдо­воль всех марксистов на свете и критиковать всех буржуазных историков, в том числе и его, но в рам­ках, предложенных сверху. «Сверхплановые» вы­ступления вне «заданных рамок», всякие упражне­ния в «новшестве» его пугали. Только этим я и объясняю один свой провал у него. Между тем я мог бы похвастаться, что как раз в том докладе, кото­рый я читал в семинаре Бахрушина, я предугадал мысль Сталина за лет 12 до того, как он ее сам вы­сказал во всеуслышание. Правда, большой заслуги в этом не было – ведь после опубликования «Заме­ток Сталина, Кирова, Жданова» на учебник Ванага уже ясно чувствовалось, что мы идем от Покровско­го к Иловайскому. Мой семинарский доклад у Бах­рушина назывался: «Иван IV – Грозный». Я соста­вил себе рабочую гипотезу, которую можно было бы выразить словами: «Не так черт страшен, как его малюют»! Иначе говоря, я решил взять под сомне­ние и подвергнуть критике классический взгляд на царствование Ивана IV Васильевича, прозванного Грозным. Хорошо помню, что я доклад свой начал с двух цитат: в одной (из Карамзина) говорилось, что царствование Ивана Грозного по своим резуль­татам может быть сравнимо с монгольским игом, а во второй цитате, взятой из Ключевского, знаменитый историк, соглашаясь с Карамзиным, добавлял: «Его можно сравнить с тем ветхозаветным слепым богатырем, который, чтобы погубить своих врагов, на самого себя повалил здание, на крыше коего эти враги сидели». На этих позициях стояли и дру­гие известные историки: Погодин, Устрялов, Косто­маров. Марксистские историки – Покровский и его ученики, понятно, говорили то же самое. В основе всех оценок лежала легенда, что Иван IV заболел манией преследования или, как выразились бы сов­ременные медики, паранойей. Ни у одного историка я не нашел на этот счет какого-либо конкретного указания или свидетельства медиков того времени, окружавших Ивана IV. Как подтверждение душев­ной болезни Ивана IV приводились его кажущиеся отклонения от «нормы жестокости»: опричнина и многочисленные казни бояр, преследования духо­венства (убийство митрополита Филиппа), убий­ство сына, жестокие расправы над целыми городами (Новгород, Псков), даже чудачество Ивана IV со спектаклем «назначения» бывшего татарского хана Симона Бекбулатовича «царем всея Руси» и т. д. Я выставил против теории о душевной болезни Гроз­ного приблизительно следующие возражения:

  1. Незнание истинных причин введения опрични­ны и недоступные здравому человеческому понима­нию масштаб и характер массовых казней породи­ли легенду о сумасшествии Ивана IV.
  2. Чтобы Московское государство стало Россий­ским государством, а московский государь рус­ским царем с абсолютной властью, Иван IV решил уничтожить вотчинно-удельный строй на Руси с его возглавителями-сепаратистами из князей, бояр и да­же представителей духовенства.

3. Иван IV – физически и духовно самый здоро­вый русский царь. Как тиран он отвратителен, но как основоположник (в переписке с Курбским) теории русского централизованного самодержавия он велик и прогрессивен, как его первый архитек­тор он просто гениален.

Когда я читал эти свои тезисы, Бахрушин чуть не свалился со стула. Сначала он вообще потерял дар реакции – не знал, к чему я веду речь, даже задал вопрос: «Это откуда вы цитируете?». Когда я отве­тил, что это я цитирую самого себя, то он начал бес­покойно ерзать на стуле, смотреть по сторонам, словно спрашивая участников семинара, понимают ли хоть они, что за ахинею разводит этот молодой человек. Я знал точно, что он в душе был со мною согласен, но мы жили в стране, где разумным лю­дям рекомендовалось запереть свою душу на замок. Бахрушин ее давно запер, а я стучал в эту закрытую душу. Когда же я начал приводить цитаты из знаме­нитого послания Грозного первому русскому эмиг­ранту и «первому изменнику родины» князю Курб­скому и по-своему их интерпретировать, то Бахру­шин даже сделал поползновение переключить меня на менее взрывчатую тему, но я продолжал цитиро­вать упреки царя Курбскому и боярам: «Вы поколе­бали благочестие и Богом данную мне державную власть себе похитили» и что «жаловать своих холо­пов мы вольны, вольны и казнить их». Я пришел к выводу, что в глубоком историческом смысле Гроз­ный был революционером, а Курбский реакционе­ром. Курбский тянул назад, стараясь ограничить власть царя, окружив его боярским советом и да­же земским Собором (ведь все это уже было), а царь смотрел вперед. Он хотел дело своего деда и отца – создание и возвеличение Московского го­сударства – завершить созданием централизованно­го русского государства как основы создания Рос­сийской империи. Он же указал и главные направле­ния будущей экспансии: почти за полтораста лет до Петра I он хотел «пробить окно» на Запад, что ему не удалось из-за большой коалиции враждебных ему сил вокруг Балтийского моря; покорив последние татарские ханства, Грозный обеспечил расширение России в глубь Сибири до берегов Амура и Тихого океана; женившись на кабардинской принцессе Ма­рии Темрюковой, Грозный указал и третье направ­ление экспансии – на юг и юго-восток, то есть Крым и Кавказ. То, что было литературным упражнени­ем у его современника монаха Филофея «Москва – третий Рим», у Грозного было политической прог­раммой. Без первого русского царя – Ивана IV – не было бы и первого русского императора – Пет­ра I.

В интересах русского империализма Грозный уничтожил боярский сепаратизм. Но и здесь леген­ды умножались на легенды. Массовые казни, конеч­но, происходили, но никто никогда не установил их точного числа. Самый большой враг Грозного князь Курбский говорит в своей «Истории», что было каз­нено 400 человек. Ключевский пишет, что Грозный по набожности своей заносил имена казненных в синодики и рассылал их по монастырям для поми­новения душ покойных, но вот интересно замеча­ние Ключевского: «В некоторых из них число жертв возрастает до 4 тысяч. Но боярских имен в этих мартирологах сравнительно немного, зато сюда за­носились перебитые массами и совсем не повинные в боярской крамоле дворовые люди, подьячие, псари, монахи и монахини – «скончавшиеся христиа­не мужского, женского и детского чина, имена коих Ты Сам, Господи, веси» (т. 2, с. 185). Вот так не только казненные опричниной, но и погибшие в междоусобице, «перебитые массами» или даже прос­то умершие естественной смертью тоже относились на личный счет Грозного. Таким образом этот счет разрастался на этот раз уже в легендах от поколения к поколению до сенсационной, никакими источника­ми не подкрепленной цифры иностранцев, случай­ных путешественников по Руси – до десяти тысяч человек. Если даже принять на веру эту легендарную цифру, то Грозный уничтожил людей во время сво­ей опричнины в несколько раз меньше, чем просве­щенные французы через 220 лет после этого, во вре­мя якобинской диктатуры. Между тем о якобин­ском терроре историки рассуждают как о нормаль­ном явлении, а об опричнине Грозного – как об ак­те сумасшествия.

Таков был общий смысл моего понимания лич­ности и деятельности Ивана Грозного. Разумеется, произошло то, на что я заранее рассчитывал: все участники семинара обрушились на мою концепцию с кучей цитат из Покровского, с избитыми аргумен­тами из учебников и «основополагающими» выска­зываниями из «классиков марксизма», которые мне были так же хорошо известны, как и им. Один сказал, что, если бы я жил в эпоху Грозного, из ме­ня вышел бы приличный опричник, другой доказы­вал, что я развернул контрреволюционную теорию министра Уварова о «самодержавии, православии и народности», третий, парторг группы, выразился еще яснее: весь ваш доклад – «апология царизму и гимн Ивану Грозному»! Бахрушин, который ориентировался не на содержание моего доклада, а на ре­акцию семинара, умоляюще смотрел мне в глаза и я читал его мысль: «Поймите, что мне тяжко идти против совести, но и неохота из-за вас вновь вер­нуться в Сибирь» – и поставил моему докладу бес­прецедентную в ИКП оценку: «неудовлетворитель­но»!

У Грацианского я получил низшую отметку за «марксизм», а у Бахрушина уничтожающую оценку – за «монархизм». Дело могло бы принять совсем неприятный для меня оборот (меня уже таскали для объяснения в партком и дирекцию), если бы не вме­шательство агитпропа ЦК. Там, вероятно, заметили, что я взял правильный тон в свете разрабатываемой тогда в ЦК новой концепции «патриотической рево­люции» в русской исторической науке. Я был прос­то поражен, когда после войны я прочел статью сво­его бывшего профессора по Курсам марксизма при ЦК С. М. Дубровского о беседе Сталина с актером Н. К. Черкасовым по поводу Ивана Грозного. Проф. Дубровский писал, что книга народного ар­тиста СССР Черкасова «Записки актера» была из­дана еще при жизни Сталина. Черкасов цитировал там Сталина: «Говоря о государственной деятель­ности Ивана Грозного, товарищ Сталин заметил, что Иван IV (Грозный) был великим и мудрым прави­телем... И. В. Сталин также отметил прогрессивную роль опричнины, сказав, что руководитель оприч­нины Малюта Скуратов был крупным русским вое­начальником... Коснувшись ошибок Ивана Грозно­го, Сталин отметил, что одни из этих ошибок состо­яли в том, что он не сумел ликвидировать пять оставшихся крупных феодальных семейств, не до­вел до конца борьбы с феодалами, если бы он это сделал, то на Руси не было бы Смутного времени» (журнал «Вопросы истории», 1956 г., № 8, с. 128). Мой бывший профессор возмущался этой оценкой Сталина, а я, вспомнив наш семинар, нападки на ме­ня и свое «неудовлетворительно», только сожалел, что Сталин не произнес этих слов на второй день после нашего семинара: не потому, что хотел поде­литься «славой» «первооткрывателя» Грозного со Сталиным (вообще-то говоря, высказать какую-ни­будь оригинальную идею до того, как ее высказал сам Сталин, – было опасно для жизни), а так просто – посмеяться над нашими «ортодоксами» из семи­нара. После выступления Сталина Бахрушин тоже нашел много положительных сторон у Грозного.

Если наши профессора по древней истории были беспартийными, то наши профессора по новой и но­вейшей истории были членами партии. Ведущее мес­то среди них занимал академик Н. М. Лукин-Анто­нов, который окончил Московский университет в 1909 г. и там же преподавал с 1913 г. Он состоял в партии с 1904 г., активно сотрудничал с Лениным в его большевистских изданиях до и после револю­ции. Он был также первым и признанным специалис­том среди русских марксистов по новой западной истории. Его монография «Парижская коммуна» и «Очерки по новейшей истории Германии» создали ему европейское имя, а его учебник «Новейшая ис­тория Западной Европы» стал настольной книгой каждого студента. К тому времени, когда я кончал ИКП, он уже возглавлял Институт истории Акаде­мии наук СССР, был главным редактором журнала «Историк-марксист» и входил в узкий состав экс­пертов-историков при ЦК. Лектор он был выдаю­щийся, но слишком самостоятельный и своенравный, чтобы прийтись по вкусу Сталину: когда ЦК ему поручил составить новый учебник по исто­рии Запада в свете «Письма Сталина» в журнал «Пролетарская революция», то Лукин и его груп­па добросовестно поработали над заданием и пред­ставили в ЦК новый учебник в полном согласии, если не с фактами, то с тем, что писали на этот счет Маркс, Энгельс, Ленин. Но такие «знатоки» запад­ной истории, как Жданов, Киров и сам Сталин, про­читав рукопись, пришли к заключению: Лукин и его коллектив авторов фальсифицируют западную историю. Им дали новое задание: «коренным обра­зом переделать учебник», то есть историю, однако они даже и после этого не поняли задания – пере­делали учебник, но не историю. Сталину пришлось расстрелять всю эту авторскую группу во главе с Лукиным. То же самое произошло и с авторским коллективом другого нашего профессора по новой и новейшей истории России – СССР проф. Ванагом. Латыш по национальности, бывший петроградский рабочий, член партии со времени революции, автор нашумевшей в свое время монографии «Финансо­вый капитал в России», автор ряда учебников по русской истории для вузов, проф. Ванаг считал­ся одним из самых талантливых учеников Покров­ского. Ему и его группе авторов было поручено составить новый учебник истории СССР для сред­них школ. Ванаг и его группа, так же добросовест­но, как и группа Лукина, выполнили задание и представили рукопись учебника ЦК. Те же «исто­рики» – Сталин, Киров, Жданов – прочли рукопись и вынесли свой приговор: «проф. Ванаг и его группа даже не поняли задание ЦК». Ванага и его авторский коллектив тоже расстреляли.

Был у нас и такой профессор, который, хотя и преподавал нам «новейшую историю СССР», но сам страшно отстал от нее. Это был проф. С. А. Пионтковский. Сын профессора, он кончил историко-фи­лологический факультет Казанского университета (1914), в партию вступил в 1919 г., а с 1921 г. рабо­тал профессором Коммунистического университета им. Свердлова, с 1922 г. в МГУ, а потом профессо­ром нашего ИКП, состоял заместителем главного редактора злополучного журнала «Пролетарская ре­волюция», где в 1930 г. появилась та знаменитая «троцкистская контрабанда» проф. Слуцкого, ко­торая вовсе не была какой-либо «контрабандой». Под нею подписался бы обеими руками сам Ленин, но не Троцкий. Сталину нужен был просто предлог, чтобы дать сигнал и открыть семафор беспример­ной даже в эпоху средневековой инквизиции «охо­ты за ведьмами». Предлог Сталина был смешон (Слуцкий писал, что ему кажется, что Ленин недо­оценил опасности «централизма» II Интернациона­ла), но вывод Сталина был чудовищен: идеологию марксизма-ленинизма надо чекизировать, а все гу­манитарные науки поставить под контроль идео­логических чекистов. Малейшее отклонение в об­щественных науках от заданной линии объявляется государственным преступлением. Вот с этих пор Пионтковский, вероятно, попал на заметку Сталина. Ведь ответная статья Сталина (через год!) в том же журнале, в виде названного выше «письма», конча­лась выговором всей редакции, то есть как главно­му редактору Лукину, так и его заместителю Пионтковскому. Я говорил выше, что Пионтковский явно не понимал, что происходит вокруг него. Каждый, кто слушал его лекции о трех русских революциях и гражданской войне, выносил впечатление, что Пи­онтковский был и остался рабом исторических до­кументов большевизма и революции. Он бесконечно цитировал неопубликованные документы эпохи, все еще секретные протоколы ЦК большевиков, истори­ческую и мемуарную литературу противников боль­шевизма и нигде в них мы не слышали имени вож­дя, стратега и организатора Великой Октябрьской социалистической революции – товарища Сталина! Кто-то однажды ему даже задал вопрос:

– А где же был товарищ Сталин?

Но Сталин очень скоро нашелся: первым из на­ших профессоров он расстрелял Пионтковского. К концу нашего выпуска в 1937 г. из наших партий­ных профессоров на воле остался только один: ака­демик И. И. Минц. Из беспартийных профессоров никого не арестовали.

Кроме отечественных профессоров, нам лекции читали и члены Президиума исполкома Коминтерна (по международным отношениям): болгары Ди­митров и Коларов, поляк Ленский, немец Пик, итальянец Эрколи (Тольятти), венгр Бела Кун, ки­таец Ван Мин. Почти все говорили по-русски, но са­мый отличный литературный язык был не у славян, а у итальянца Эрколи. Академик итальянской шко­лы, южанин без южного темперамента, начитанный марксист без советской фразеологической жвачки, Эрколи говорил на том русском языке, на котором писали классики дореволюционной русской публи­цистики. Его мягкий итальянский акцент делал его речь только мелодичной. Нас восхищало и другое: на каждую новую лекцию он приходил в перво­классном новом костюме, какие можно было ви­деть только в западных кинокартинах, а иногда также и в ресторане отеля «Метрополь». Я никогда не мог понять, как уцелел у Сталина этот аристократ среди коммунистов и коммунист среди аристокра­тов во время «Великой чистки», когда он стрелял в затылок даже таким своим догматикам и пала­чам, как Бела Кун. Еще меньше я его себе представ­ляю дающим приказ своему партизанскому помощ­нику повесить Муссолини без следствия и суда.

Было у нас и несколько преподавателей по ино­странным языкам и по церковнославянскому язы­ку. Чтобы мы могли познакомиться в подлиннике с актами и летописями древности и средневековья, была введена специальная историческая дисципли­на – «Дипломатика» (источниковедение), – а что­бы их понимать, надо было изучить церковносла­вянский язык. Его преподавателем был Н. Н. Гусев, литературовед, большой знаток древней и класси­ческой словесности, бывший в свое время литера­турным секретарем Л. Н. Толстого. Естественно, что мы с ними занимались больше биографией, ха­рактером, привычками, вкусами Толстого, чем зуб­режкой «русской латыни» – церковнославянского языка. Запомнилось одно замечание Гусева, смысл которого свидетельствовал, что веяние времени он понимал лучше, чем я, без пяти минут «красный профессор». Как-то на занятиях по чтению и разбо­ру, кажется, «Слова о полку Игореве» зашел разго­вор о разных литературных стилях, потом начали го­ворить и о стилях в публицистике. Совершенно не­обдуманно и некстати у меня вырвалось:

– Я считаю, что у Сталина стиль «лапидарный».

Гусев ответил:

– Вы очень ошибаетесь – у Сталина стиль «синте­тический».

Я не очень разбирался, как не разбираюсь и сей­час, в стилевых категориях в литературе, но свою ошибку я понял сразу, хотя Гусев и не комментиро­вал ее. Я приписал Сталину не стиль теоретика с глубоким анализом и обобщениями, а односложный стиль оракула, вещающего истины или императив­ный стиль диктатора, только дающего приказы. Я совсем не это имел в виду, но Гусев, вероятно, так понял меня, поэтому решил выдумать для Сталина мифический «синтетический стиль», чтобы никто не сказал, что он согласился с моим «вольнодум­ством» или, в лучшем варианте, с моим «неве­жеством». Полицейская доктрина «революционной бдительности», продукт подозрительного ума Стали­на, стала нашим советским «категорическим импе­ративом». Поэтому недоговоренность мысли пори­цалась, двусмысленность в словах преследовалась, доносы сына на отца и жены на мужа поощрялись. Но «бдительность» шла дальше: по доктрине чекис­тов, там, где собралось три человека, один должен был быть сексотом, задача которого не только до­носить, но и провоцировать людей на антисоветские высказывания, с тем, чтобы потом доносить на них. Так, если бы Гусев меня не поправил, а среди нас был бы или я сам оказался бы сексотом, Гусев мог сесть в тюрьму с обвинением, что он участвовал в этом антисоветском сборище, где доказывалось, что у Сталина стиль диктатора.

Когда Сталин показал воспитанного в этом «со­ветском стиле» Ивана Западу и Запад Ивану, то да­же высокопоставленные Иваны производили впечат­ление правительствующих дикарей. Припоминается пара случаев: теперешнего советского министра иностранных дел Громыко, только что назначенного послом СССР при ООН, журналисты попросили на аэродроме в Нью-Йорке сказать несколько слов о своей личности. Дипломат Громыко отрезал:

– Моя личность меня интересует меньше всего.

Но это еще считалось ответом «дипломатичес­ким», а вот «военный дипломат», политический ге­нерал-полковник Штыков, назначенный после капи­туляции Японии членом контрольной комиссии со­юзников в Токио, когда журналисты его спросили: «Господин генерал, скажите, пожалуйста, как ваше имя?» – ответил вопросом на вопрос: «Какое ваше дело?»

Да что говорить о рабах Сталина, когда сам рабо­владелец никак не мог решиться, как ему быть по одному вопросу, по которому он сам должен был подать пример «бдительности»: один из близких со­трудников Рузвельта, охотник за автографами зна­менитых людей, попросил во время Ялтинской кон­ференции Рузвельта, Черчилля и Сталина поставить свои подписи на советской десятирублевке. Руз­вельт и Черчилль сразу это сделали, а вот Сталин, не задумываясь ставивший свои подписи под смертны­ми приговорами миллионов своих граждан, серьез­но заколебался – «а нет ли тут подвоха прожжен­ных империалистов?» Рассказывали, что Рузвельту долго пришлось доказывать Сталину, что тут ни­какого злого умысла нет, да и воспользоваться под­писью на бумажных деньгах тоже невозможно.

Страх – вернейший метод правления при тирани­ческой системе, а доктрина «революционной бди­тельности» – это школа воспитания страха, которая функционирует постоянно, везде и во всем и кото­рую советский человек никогда не кончает. Медици­на знает манию преследования, как стихийную душевную болезнь отдельных лиц, а вот манию пресле­дования гигантского государства в целом изобрел и искусственно привил Сталин своему народу именно через школу «бдительности». Сталин, как марксист, делил человечество только на два класса: на шпио­нов и их нанимателей. Эту доктрину он перенес да­же на собственную партию: ко времени ежовщины в партии было около двадцати тысяч большевиков с дореволюционным стажем. Из них Сталин расстре­лял около девятнадцати тысяч человек. У каждого из них, как правило, стояло обвинение: шпионаж. Все ближайшие соратники Ленина были пропущены через суды: у каждого из них стояло обвинение: шпионаж. После суда над Зиновьевым и Каменевым чекист высокого класса Агранов с деланным возму­щением рассказал нашему профессору Пионтковскому, что «негодяй Зиновьев обвинил Ленина в шпионаже в пользу Германии», дал показания, что он брал в «Социальном Институте» Парвуса деньги для издания и отправки в Россию ленинского журна­ла «Социал-демократ» и другой литературы, но что это он делал по поручению Ленина. Совершенно яс­но, что это не Зиновьев, а Сталин обвинял Ленина. Впрочем, Сталин же через своего помощника Товстуху впервые и опубликовал письма Ленина к Ганецкому (посреднику между ним и Парвусом) с требованием денег из-за границы; это было, когда Сталин узнал о «Завещании» Ленина насчет его сня­тия (см. журнал «Пролетарская революция», № 9, 1923). Так что вполне возможно, что в следствен­ном деле Зиновьева и Каменева лежали их показа­ния о шпионаже самого Ленина в пользу Германии (недаром судебные и следственные дела Зиновье­ва и Каменева уничтожены).