МЕМУАРЫ Часть 30

16. СУД

 

С вокзала меня повезли в «черном вороне». «Черный ворон» – это маленькая «тюрьма на колесах», герметически закупоренная для звуконепрони­цаемости и разбитая на отдельные камеры, похожие на высокие узкие шкафы, чтобы изолировать арес­тантов друг от друга. Ни зги не видно: судить, куда тебя везут, можно только по качеству дороги. Если в «черном вороне» трясет, значит ты едешь по грун­товой дороге за город во внешнюю тюрьму, если же едешь по асфальту – значит тебя везут во внутрен­нюю тюрьму. Мне это важно знать, ибо на пытки во­зят во внутреннюю тюрьму. Меня нещадно трясет, несколько раз ударяюсь лбом о стенку шкафа, иногда больно, но я доволен: везут во внешнюю тюрьму. Теперь бы узнать: опять в одиночку или в общую камеру? По тому, куда меня заведут, я могу догадаться о судьбе моего «Московского межна­ционального центра». Когда мы прибыли и надзира­тель открыл дверь камеры, на мгновение я почув­ствовал себя цезарем: «пришел, увидел, победил»! – меня пустили в камеру, набитую людьми, как се­ледками в бочке.

Почему же «победил»?

Потому что «Московский межнациональный центр» отпал и пыток больше не будет, иначе не перевели бы из одиночки в общую камеру. В этой камере я находился до весны 1940 года. В каме­ре было около 50 человек. Представители всех профессий: профессора, управляющие нефтепро­мыслами, директора заводов и фабрик, инжене­ры, агрономы, зоотехники, преподаватели средних школ – химики, физики, биологи, астрономы, историки; были также высококвалифицированные и закоренелые урки, с которыми я постарался установить отношения «мирного сосуществования», так как многие из них, возвращаясь с допроса, приносили мне клочки газеты или даже целую га­зету.

Это был очень интересный новый мир для меня. Их рассказы были занимательны, их уркаческая техника очень высока. Запомнился один их трюк: в неделю два-три раза в камере делали обыск, ища игральные карты, и никогда их не находили, хотя блатные ими играли беспрерывно. Когда я, крайне удивленный этим, спросил Алешу, атамана блатных между Ростовом и Баку (из 20 лет советской власти 18 лет он провел в тюрьмах и лагерях), как они умудряются прятать свои карты, он ответил: «Очень просто: когда начинается обыск, то я их кладу в карман кого-нибудь из надзирателей, когда же обыск кончается, то я их вынимаю оттуда; как это мне удается?», Дело мастера боится».

Но они постепенно начали терроризировать всю камеру. В карты они, конечно, играли на чужое иму­щество. Подходит к вам здоровенный дылда и гово­рит: «Снимай пиджак – я его проиграл!». Или чело­век только что получил хорошую продуктовую пе­редачу с воли. Алеша к нему посылает «парламенте­ра»: «Раздели передачу на две половины – отдай нашу половину!». Или вот у нас очередной ларек. Алеша со своими ребятами обкладывает каме­ру «продразверстками»: одни должны им купить курево, другие разные продукты в ущерб себе –ведь все продается ограниченно. Не подчиняться нет смысла – иначе потеряешь все барахло, всю переда­чу, все купленное в ларьке. Никакие жалобы на кра­жу или «реквизицию» начальству не помогают: блат­ные – свои, «социально-близкие люди», а жалобщи­ки – «враги народа».

Однако вскоре в камере произошла «революция». Урки в своей распоясанности и безнаказан­ности не учли своеобразия «тюремной этнографии» – большинство сидевших в камере были чеченцы и ингуши. Русские интеллигенты, когда их грабили и терроризировали, друг друга не поддерживали и молча переносили издевательства «социально-близ­ких», хорошо зная, что за ними стоят на воле их большие родственники во главе блатного прави­тельства. Не то было с горцами. Когда блатные по­пытались распространить свою практику «реквизи­ции» на чечено-ингушскую часть камеры и украли у одного чеченца всю передачу за то, что он не согла­сился разделить ее с ними, произошел взрыв. Чечен­цы, как один, восстали, избили блатных, многих из них выносили на носилках. С этих пор для блатных отвели отдельную камеру, почему-то запомнился да­же ее номер – «48» (потом пошла такая практика: кого из политзаключенных хотели «проучить», того на сутки сажали с вещами в камеру «48» – он отту­да возвращался избитый и голый).

Камера жила интенсивной духовной жизнью. В отличие от Бутырской камеры, здесь не было ника­ких политических дискуссий. Объяснялось это со­ставом камеры – здесь сидели преимущественно представители точных наук и инженерно-техничес­кой интеллигенции. Зато каждый вечер у нас бывали интересные научные лекции. Суды происходили ред­ко, мы сидели по три-четыре года под следствием, каждый боялся, что его расстреляют, поэтому мно­гие жаждали попасть хоть на Колыму, лишь бы ос­таться в живых и дышать свежим воздухом. Никог­да не забыть, как один инженер сияющим вернулся с суда: «Ребята, поздравьте, остаюсь в живых, дали только срок!». Когда его спросили, какой же срок ему дали, то он даже растерялся: «Кажется, 20 лет, но я так волновался во время чтения приговора, что точно не запомнил».

Постоянная тема утренних разговоров – это раз­гадка снов. В этой связи надо заметить: если вы си­дите годами и каждую ночь ждете, что вас могут по­вести на расстрел, – это деформирует ваше созна­ние, психику, убеждения. Я наблюдал, как сталин­ская тюрьма эпохи ежовщины превращала атеистов в верующих, верующих в суеверных, суеверных в безрассудных мистиков. Поэтому понятно, что в тюрьме был большой спрос на хороших разгадчиков снов, а «хорошим» признавался тот, кто обещал вам волю. В этом деле считались выдающимися мастера­ми в нашей камере один мулла и один ленинград­ский инженер, который, оказывается, увлекался на воле проблемами хиромантии и телепатии (по вече­рам он напевал нам душеспасительную «Ленинград­скую тюремную»: «Там за решеткой небо голубое, голубое, как твои глаза...»). Здравомыслящий смертник (а мы все были кандидатами в смертни­ки) не может верить в сны, но если вы ему начинаете доказывать, что сон, который он видел, – сон ве­щий, предвещающий волю, это ему приятно слы­шать. Но, естественно, голодному снится хлеб, не­вольнику – воля (один старик-чеченец в камере го­ворил: «Как только я закрываю глаза, я тотчас же дома и ем плов...» – а его односельчанин, вместо того, чтобы сказать – «значит, ты будешь на воле», внушает: «Старик, ты тогда вообще не открывай глаза!»). Поэтому, чтобы разгадывать наши сны, ни сонника, ни разгадчика не требовалось.

Бывали, однако, странные, занимательные сны, которые слушаешь, как сказки. Один такой сон видел я точно 17 января 1942 г. Если бы я его расска­зал нашему мулле – он тут же объявил бы меня «гя­уром» и отлучил от ислама. Я рассказал его ленин­градцу: я очутился в каком-то величественном дворце, он пустой, но там, в глубине, у кафедры сто­ят служители культа в золотисто-серебряном одея­нии. Меня ведут или я сам иду к ним. В то же самое время подсознательно я чувствую, что они не служи­тели моей веры, и это как-то страшит. Когда я вплотную подошел к главному служителю, то он торжественно преподнес мне две сушеные рыбы и серебряный кинжал и отпустил без слов. Ленингра­дец сказал, что большой дворец – это воля, я непре­менно буду на воле, при этом поменяю свою комму­нистическую веру на веру антикоммунистическую. Что он сказал о сушеных рыбах не помню, но насчет кинжала разгадал мой сон явно по-советски: «Кин­жал – символ разбоя и оружие разбойника... вы, ве­роятно, будете разбойником пера»! Я сказал выше, что этот сон я видел 17 января 1942 г. Почему я за­помнил точную дату какого-то бессмысленного сна, тогда как даты многих серьезных событий наяву со­вершенно забыл? Причина была следующая: ленин­градец внушительно наказал мне запомнить сон, ко­торый я увижу ровно через год – 17 января 1943 г. В этот день, пояснил он, окончательно определится и ваша судьба. Поэтому не без любопытства поджи­дал я сон 17 января 1943 г. И не дождался: всю ночь этого числа я не спал, так как находился в перепол­ненном солдатами вагоне на пути между Варшавой и Берлином...

Однако – назад, к хронологии.

Стоял декабрь 1938 г. Сокамерник, вернувшись с очередного допроса, сообщил, что в кабинете его следователя исчез портрет Ежова. Он думает, что Ежова больше нет. Его подняли на смех. Дня че­рез два, один за другим, два сокамерника сообщи­ли, что, кажется, Ежова сняли, ибо в кабинетах их следователей тоже исчезли портреты Ежова. Всех их успокоил один наш камерный циник: видно, в НКВД происходит побелка, а когда происходит побелка, то убирают даже портрет Сталина. На другой день сам циник был взят на суд и вернул­ся оттуда с той же новостью – защитник ему шеп­нул на ухо: Ежова сняли, на его место назначен Берия. Вот теперь не только наша камера, но и вся тюрьма превратилась в «научно-исследовательский институт». Мы интенсивно перестукивались, клали в туалете записки друг другу, изучали поведение наших следователей и представителей тюремной администрации, да и самих надзирателей, чтобы уло­вить смысл происшедших перемен. Мучивший всех вопрос гласил: «Будет хуже или лучше?» Если будет то же самое, то незачем было бы и снимать Ежова. Когда камера потребовала от меня выска­зать свое мнение по этому вопросу, я невольно вспомнил недавнее пророчество Постышева о «заговоре Сталина против Ежова». На этот же вопрос, предупредив меня, очень оригинально ответил упомянутый наш камерный циник, инже­нер-химик :

– При Берия лучше будет только в одном случае, если он, отменив практику массовых расстрелов Ежова, чтобы сэкономить свинец, начнет массовые повешения, тогда он сорвется – в стране не набе­рется столько веревок...

В этой политической гиперболе была рациональ­ная мысль: худшее невозможно себе представить.

Я, кажется, уловил методологию Сталина в поли­тических кампаниях: заставлять своих подчиненных для скорого достижения поставленной цели макси­мально перегибать палку, а когда цель достигнута и возвращение к «статус-кво» не дано в силу харак­тера происшедших событий и создавшейся новой си­туации, объявить этих своих усердных исполнителей «левыми загибщиками» и ликвидировать их, зараба­тывая себе на этом еще и «моральный капитал». На­род должен думать: «Вот негодяи, подвели товари­ща Сталина, но уже исправить это невозможно». В соответствии с этим я выдвинул гипотезу: правле­ние Берия во внутренней политике может ознамено­вать «весну либерализма» путем исправления «ле­вых загибов» и наказания «левых загибщиков». Ежова и ежовцев посадят сюда, а нас освободят. Прогноз оказался слишком оптимистическим: ежовцев, правда, посадили, но нас не освободили.

Но изменения при Берия все-таки произошли. Важнейшими из них были прекращения массовых пыток на допросах и роспуск «Чрезвычайных тро­ек». С тех пор как Берия возглавил НКВД, в НКВД в Грозном не было ни одного случая избиения. Про­тив этого утверждения могут возразить, сославшись на известную телеграмму Сталина в секретном до­кладе Хрущева на XX съезде. Однако присмотримся более внимательно к этой телеграмме. 20 января 1939 г., после назначения Берия, в ответ на жалобы секретарей обкомов, крайкомов и ЦК республик, что у них продолжают применять к арестованным физические пытки, Сталин ответил:

«ЦК поясняет, что применение методов физи­ческого воздействия в практике НКВД, начиная с 1937 г., было разрешено ЦК ВКП(б)... ЦК считает, что методы физического воздействия должны, как исключение, и впредь применяться по отношению к известным и отъявленным врагам народа».

Из жалоб секретарей партии с несомненной досто­верностью вытекает, что, когда снимали Ежова, его обвинили в применении массовых физических пыток, ибо иначе местные секретари никогда бы не посмели жаловаться Сталину на продолжение этих пыток. А из ответа, в свою очередь, вытека­ет: «методы физического воздействия» при Берия допускаются только «как исключение», и то толь­ко по отношению к «известным и отъявленным врагам народа» – то есть к представителям быв­шей элиты партии: к членам ЦК, к первым секре­тарям обкомов, крайкомов и ЦК республик, нар­комам и к ответственным («известным») сотруд­никам ежовского НКВД. (В связи с этим я рас­скажу потом, как меня вызывали свидетелем на военный трибунал для дачи показаний о том, как бывшие следователи НКВД периода Ежова применяли ко мне на допросах физические пытки.) В нашей республике такие «известные враги наро­да» были уже побиты и перебиты, а к новым арес­тованным таких пыток не применяли. Основные процессы в республике тоже были проведены при Ежове. Главный процесс – над партийным и совет­ским руководством кончился относительно мягким приговором (если иметь в виду массовые расстрелы через «тройки»): три бывших руково­дителя республики были приговорены к расстрелу, замененному потом сроками заключения (Саламов, Горчханов, Тучаев), а около сотни ответственных работников, приговоренных к срокам, вообще бы­ли освобождены.

Когда в начале 1939 г. меня перевели во внутрен­нюю тюрьму и начались новые допросы, тут я тоже заметил важные перемены: подследственный и над­зиратель должны были ставить свои подписи в спе­циальном журнале дежурного по коридору, в какие часы и минуты брали подследственного на допрос, то же самое повторялось, когда его возвращали в камеру.

В кабинете сидел новый следователь и без харь­ковских «атлетов». Он тоже начинал протокол до­проса с указанием часов и минут, а в конце протоко­ла указывал, когда допрос кончился. Сам допрос те­перь велся без каких-либо насилий или угроз. Сле­дователь сообщил мне, что он начинает мое след­ствие заново, что пункт «1а» статьи 58 у меня снят, а по остальным пунктам я должен дать честные по­казания; он предупредил, что за ложные показания я буду привлечен к уголовной ответственности, что я в этом учреждении слышал впервые.

Следователь ставил по каждому пункту один и тот же вопрос: признаете вы себя виновным? Мои ответы – «не признаю» – тут же записывал, не всту­пая со мною в дискуссию и не настаивая, чтобы я в чем-нибудь признался. Он сообщил мне, что на меня есть два десятка показаний других арестованных, которые утверждают, что я состоял с ними в одной контрреволюционной организации. Я потребовал не­медленной очной ставки с теми, кто это утверждает. Мне дали только одну очную ставку с человеком, которого я меньше всего ожидал видеть в такой ро­ли, – с моим старым учителем Халидом Яндаровым. Когда его привели в кабинет и посадили про­тив меня, я искренне простил ему, что он подписал клевету против меня: это был не мой старый учитель, а его скелет. Безжизненные, мутные глаза ни­чего не выражали, кроме пережитого ужаса и безна­дежной обреченности. Во рту, насколько можно бы­ло видеть, не осталось ни одного зуба. На лице вид­нелись шрамы, следы от недавних избиений, а пра­вая рука, видно, не двигалась, и я видел, как он с трудом подписывал протокол левой рукой, хотя и не был левшой.

Следователь предложил ему повторить свое пока­зание против меня на предварительном следствии. Яндаров еле слышным голосом сказал:

– Я ничего не помню, я ничего не знаю, – и по­том, как бы вспомнив, что его могут подвергнуть новым пыткам, добавил: – У вас там в бумагах что-то записано, читайте уж вы сами.

Следователь прочел: «В 1931 году, на квартире у Авторханова, в доме «Жилстрой, номер пять», у нас состоялось нелегальное собрание, на котором Авторханов предложил создать независимую Северо­кавказскую республику под протекторатом Турции и Англии, а чтобы эта республика была признана Россией, надо вызвать Троцкого из-за границы и по­ставить его на место Сталина. Мы так и постанови­ли».

Следователь теперь спросил, что я на это отвечу. Я запротестовал против такого способа ведения оч­ной ставки.

– Во-первых, Яндаров должен мне в лицо под­твердить свое клеветническое показание, потому ведь и называется данная встреча «очной ставкой», во-вторых, если он не в состоянии это сделать и вы зачитываете его прежнее показание, то ваш первый вопрос должен быть обращен не ко мне, а к нему: подтверждает ли он свои показания на предварительном следствии? В-третьих, вы сочинили за Яндарова совершенно смехотворную чушь – как может маленькая Чечня вызвать из-за границы Троцкого да еще свергнуть Сталина?

Первый раз новый следователь дал мне понять, чтобы я не слишком обманывался насчет происходя­щих в этом учреждении перемен:

– Здесь следователь я, а не вы. Не вам меня учить, как проводить «очную ставку»!

– В этом случае я отвечаю: все, что вы прочли от имени этого несчастного человека, ложь, ложь, ложь!

Я добавляю и требую точно записать в протокол: в 1931 г. «Жилстрой, номер пять» еще не существо­вал, так что хотя бы поэтому там не могло состоять­ся какое-либо собрание.

Ответ следователя был обезоруживающе цини­чен:

– Совершенно неважно, где состоялось собрание, а важно, что оно когда-то и где-то состоялось.

«Очная ставка» кончилась. Я вернулся в камеру, освободившись от преувеличенных иллюзий. Кажет­ся, в марте 1940 г. меня вызвали подписать прото­кол об окончании следствия. Мне дали сначала про­честь дело, причем невероятно торопили, чтобы я читал быстрее. Но я так долго жаждал узнать, на основании каких данных меня арестовали и какие показания стоят за каждым пунктом обвинения, что вовсе не торопился и с великим любопытством чи­тал каждый лист. Показаний на меня было около 18-19. Один арестованный показывал, что, когда за­седал повстанческий штаб Чечено-Ингушетии, я был уполномочен руководить восстанием в Гудермес­ском районе (единственный район Чечни, где я никогда не бывал). Другой арестованный, инструктор Северокавказского крайкома Тлюняев показал, что, будучи в командировке в Москве, он встре­тился со мною. На вопрос – что нового, Авторханов сказал, что за один прошлый год, во время вос­стания в горах, в Чечне, было убито больше людей, чем за всю двадцатипятилетнюю Русско-кавказскую войну под руководством имама Шамиля (это бы­ло единственное правдивое показание, и я этот разговор хорошо помню, но я мог это отрицать, так как к этому показанию была приложена справ­ка – «Тлюняев приговорен Северокавказским во­енным трибуналом к расстрелу, и приговор приве­ден в исполнение»). Наш бывший руководитель об­ластной партийной организации, друг Орджоникидзе и его заместителя Пятакова Ефрем Эшба показал, что он от меня получал секретные сведения о состо­янии экономики Кавказа и что он эти сведения пе­редавал Пятакову, а Пятаков английской разведке (тут тоже была приложена справка, что автор по­казания приговорен к расстрелу и приговор приве­ден в исполнение). В том, что такое показание во­обще могли вынудить у бывшего троцкиста Эшбы, виноват был я сам – я занес его в тот список моих знакомых, который я составил по требованию Кураксина, думая, что мои связи с ним НКВД должны быть известны. Все другие показания были состав­лены по шаблону: мне мол известно, что такой-то является членом контрреволюционной органи­зации (к каждому такому показанию тоже приложе­на справка: «Впоследствии отказался от своих по­казаний») .

Только один арестованный, бывший завагитпропом обкома, автор одной из статей против меня во время партийного дела в Москве, утверждал, что все книги, которые я писал по истории Чечни, – точно вредительские, только ему неизвестно, писал ли я их по заданию контрреволюционной организации, ибо сам он в такой организации не состоял (это был единственный свидетель, который и на суде не отка­зывался от своего показания).

Через месяц я получил «Обвинительное заключе­ние», утвержденное спецпрокурором республики («спецпрокурор» – это чекист, который снял че­кистский мундир, чтобы проводить линию НКВД изнутри самой прокуратуры). В «Обвинительном за­ключении» перечислялись 12 человек, дело которых должна была слушать уголовная коллегия Верхов­ного Суда ЧИАССР. Список начинался с Мамакаева, бывшего члена бюро обкома партии, и кончался мною. Только мы с ним и были бывшими комму­нистами, а остальные десять человек – беспартий­ные научные работники в области языка и литерату­ры, старые культурные деятели Чечено-Ингушетии X. Яндаров, А. Мациев, Д. Мальсагов и др. В «Обви­нительном заключении» приводились большие вы­держки из взятых под пытками признаний обвиняе­мых на предварительном следствии. Я был указан как не признавший себя виновным. Поэтому наши камерные «специалисты» от чекистской юриспру­денции твердо обещали мне волю. Желанное каза­лось таким невероятным, что я совсем не лелеял на­дежду на такой исход: если отделаюсь десятью года­ми и то лафа (потом, читая лагерный рассказ, ка­жется, Солженицына, смеялся: охранник, обращаясь к заключенному:

– За что тебе дали 20 лет?

– Да ни за что!

– Брешешь, ни за что дают только 10 лет!).