Оккупация Чеченской Республики Ичкерия войсками Российской Федерации продолжается

 

Вход

МЕМУАРЫ Часть 27

Через неделю, с таким напутствием моего врача, меня вернули в мою одиночку. Это было неожидан­но – не на пытки, а в камеру. Только в сентябре или октябре 1938 г., через семь месяцев после последне­го допроса, меня повезли на новый допрос. Вот на этом допросе мне впервые предъявили и юридичес­кое обвинение: статья 58, пункты 1А, 2, 6, 7,10,11 УК РСФСР. В расшифровке это означало, что я обвиняюсь в измене родине (высшая мера наказания – расстрел), в участии подготовки вооруженного восстания (расстрел), в шпионаже (расстрел), во вредительстве (расстрел), в ведении контрреволюционной антисоветской пропаганды (10 лет), в участии в контрреволюционной организации (10 лет). Теперь меня не поставили в угол, а посадили на стул. Итак, меня ждут четыре расстрела и дважды по 10 лет. В этой связи никогда не забуду, с каким милосерд­ным предложением снизошел ко мне Кураксин: «У вас самый страшный пункт – это пункт 1А, я его вам сниму, если вы признаете свою вину по осталь­ным пунктам».

– Гражданин следователь, самый страшный рас­стрел для меня – это первый расстрел, на осталь­ные расстрелы мне начихать.

За эту дерзость меня ударом сапога сбросили со стула.

В контрреволюционных организациях я оказался сразу в двух: в Чечено-Ингушетии я входил в цент­ральный повстанческий штаб в Грозном, а в Москве – в Московский межнациональный буржуазно-на­ционалистический центр из представителей народов Кавказа, Туркестана и Татаро-Башкирии. «Межна­циональный центр» ставил своей целью координа­цию контрреволюционной работы местных повстан­ческих штабов. В чечено-ингушский повстанческий штаб входил весь обком партии (около 130 чело­век, во главе с секретарем обкома партии Вахаевым и председателем Совнаркома ЧИАССР Горчхановым), то есть его возглавляли те самые чечено-ингушские руководители, которые еще года два то­му назад чуть было не загнали меня сюда, в НКВД.

Когда я напомнил это Кураксину и спросил его, где же тут человеческая логика, чтобы люди, готовые съесть друг друга, составили дружеский союз и орга­низовали заговор против советской власти, ответ Кураксина показал мне, что он вполне овладел ста­линской диалектикой:

– Троцкий и Бухарин в свое время тоже выдава­ли себя за непримиримых врагов, а теперь выясни­лось, что все это было внешней маскировкой их совместной контрреволюционной работы, В том-то и дело, что вы, «враги народа», хитры и коварны. Вы с Вахаевым и Горчхановым разыгрывали в Москве представление...

– Значит, мы, молодые неопытные работники, обвели вокруг пальца выдающихся деятелей пар­тии – Ежова, Ярославского и Шкирятова?

Я еще не докончил фразу, как помощник Курак­сина со всего размаха заехал мне линейкой по го­лове. Этот «аргумент» показался мне более вес­ким, чем тарабарщина Кураксина о мнимом союзе между Троцким и Бухариным.

В «Московский межнациональный центр» входи­ло около 20 человек, преимущественно те национа­лы, которые работали в Москве. Возглавлял центр заместитель председателя Совнаркома РСФСР пер­вый революционер Казахстана Рыскулов, который был когда-то заместителем Сталина по Наркомнацу. Остальные члены были так подобраны, чтобы в «Межнациональном центре» были представлены все республики советского Востока. Чечено-Ингушетию должен был представлять я, между тем из состава мнимого центра я лично знал, кроме кавказцев (Эшба, Коркмасов, Тахо-Годи, Коста Таболов), только Рыскулова, с которым встречался на Кавказе, а в Москве на одном из совещаний в ЦК по об­суждению вопроса о переходе с латинского на рус­ский алфавит в советских мусульманских рес­публиках. Когда Кураксин предъявил мне список «Межнационального центра» и предложил подчерк­нуть фамилии тех из его членов, с которыми я зна­ком, то я, наученный опытом со своим «списком знакомых» на предыдущем «допросе», уверенно соврал: «Никого из них я не знаю, эти имена знако­мы мне лишь по печати». Кураксин, в свою очередь, столь же уверенно заметил:

– Этого вполне достаточно, чтобы вы были с ни­ми связаны по контрреволюции.

Этот цинизм, это откровенное бесстыдство сна­чала обескуражили меня, но потом я нашелся:

– Гражданин следователь, еще раз: где тут чело­веческая логика – ведь по газетам мне знакомы японский микадо, абиссинский негус и римский Па­па – достаточно ли этого, чтобы я был с ними связан по контрреволюции?

Вместо ответа последовал второй «аргумент»: ат­лет из харьковского училища своим уже хорошо на­тренированным кулаком нанес мне по лицу такой оглушительный удар, что я с кровью и слюной вы­плюнул свой первый зуб на допросе. Эти два «аргу­мента» заставили меня заявить, что если вопросы и ответы не будут запротоколированы, то я вообще отказываюсь отвечать на вопросы. Вот на этом мес­те на сцене появляется новый следователь, который чередуется с Кураксиным. Фамилии его я не запом­нил, но он показался мне симпатичнейшим челове­ком, который в это несимпатичное учреждение по­пал по недоразумению (я не сразу догадался, что это была психологическая игра на контрастах). Он мне сообщил новость: его коллеги повезут меня в Москву на очные ставки с другими членами «Меж­национального центра», единодушно показавшими на меня как на активного члена «центра». В ваших же интересах, сказал он, самому признаться, прежде чем другие начнут вас разоблачать. Саморазоблачив­шиеся получают только сроки, а кто упорствует, то­го расстреливают, боюсь, что Кураксин будет только рад, если вы не признаетесь, а я лично хочу спасти вас, ибо не верю, что вы окончательно потеряны для партии и советской власти... – и все в этом духе.

Если Кураксин вздумал прельстить меня перспек­тивой кающегося Рамзина, то новый следователь утешал меня тем, что я на московском процессе «Межнационального центра», сыграв роль Карла Радека, выиграю, как и Радек, свою жизнь. Он даже перефразировал римлян: «Лучше быть в Москве последним, чем в Грозном первым» – ведь рядом с вами там будут сидеть всем известные националис­тические зубры, а вы молодой и воспитанник совет­ской школы, – все это зачтут в Москве в вашу поль­зу. А здесь, на республиканском процессе, вы буде­те первым, и первым же вас расстреляют.

Только теперь я раскусил, что между моим «сим­патичнейшим» новым следователем и Кураксиным существует просто «разделение труда». Я ему не дал этого понять, чтобы не лишиться привилегий, которыми я пользовался при его дежурстве: он не разрешал бить меня, да еще угощал папиросами.

Следователи ночью не дежурили, если не пред­стояли «допросы», то есть избиения. В одну из та­ких ночей я страшно напугал харьковского атлета. Случилось это так: я уже сидел третьи сутки, вижу, мой атлет каждую ночь увлеченно читает «Правду и часто что-то тщательно записывает в тетрадь; во мне заговорило любопытство, и я решил спрово­цировать атлета:

– «Правда», вероятно, пишет об очередном си­лосовании ботвы, а вы с таким увлечением читаете, как будто это криминальный роман!

О, надо было видеть, как его взорвало:

– Ты, матерый враг народа, смеешь называть историю славной коммунистической партии «сило­сованием» и «криминальным романом», – и во все­оружии своих боксерских кулаков бросился ко мне, но потом, одумавшись (бить он имел право
только в присутствии следователя), сел за стол и начал составлять на меня протокол: «Подслед­ственный «враг народа» такой-то назвал «Историю ВКП(б). Краткий курс» «силосованием» и «крими­нальным романом»...»

Однако я его быстро привел в чувство:

– Если вы этот протокол сейчас же не уничтожи­те, то я скажу следователю, что вы давали мне по ночам читать «Правду», и он мне поверит, ибо ина­че я не мог бы знать, что в «Правде» с продолжени­ями печатается история партии. Я даже могу пере­сказать ему новую историю, ведь я догадываюсь, как она написана.

Мой атлет прикусил язык и уничтожил свой про­токол. Как мне казалось, на очередных «допросах» бил тоже не так усердно.

Из всех методов пыток бессонница пользовалась, пожалуй, у следователей самой большой популяр­ностью – она сочетала в себе сразу как физические, так и психологические пытки. К тому же следова­тель не рисковал, что его подследственный умрет на пытках бессонницей, как это часто случалось при перевыполнении плана» на чисто физических пыт­ках. Бессонница на «стойке» была более тяжелой пыткой, чем бессонница сидя, но она так быстро вы­водила человека из строя, что вот эта ее скоротеч­ность лишала следователя достижения своей глав­ной цели – подавить волю подследственного рань­ше, чем он его подавил физически. Ведь человек, доведенный до бесчувствия, совершенно бесполезен для следствия. Бессонница на стуле в этом отноше­нии более эффективная пытка для достижения це­лей следователя. Я совершенно точно запомнил, что я беспрерывно, кроме времени на «оправку», сидел на стуле семь суток («норма Муралова», но я все-таки побил его рекорд). Только на восьмые сутки я потерял сознание. Через пару дней я научился спать, не закрывая глаза. Уже десять минут такого сна да­вали существенное облегчение, если, конечно, в эти десять минут сам охранник вздремнул или увлекся чтением «Краткого курса». Иначе он подходил, смотрел в глаза, стеклянные глаза – получай очеред­ной удар по голове.

Чуть было не заработал я на следствии новый пункт из 58 статьи – пункт восьмой за покушение на следователя. Бессонница сопровождается бес­конечными галлюцинациями. Словно по киноэкра­ну, перед вашими глазами проходит вереница лю­дей самых разных народов, горы, морские бере­га. В одну из таких галлюцинаций мне показалось, что сидящий за столом помощник следователя Минкаилов только что получил телеграмму из Москвы о немедленном моем освобождении, а он, чтобы скрыть ее от меня, засовывает ее куда-то в ящик стола. Я спрашиваю, почему он прячет эту телеграмму. Он не отвечает. Тогда я подхожу к столу и требую, чтобы он показал ее мне. Он грубо отталкивает меня и приказывает: «Садись!». Тог­да я моментально хватаю со стола ту палку, ко­торой меня били, и со всей силой, которая у меня еще осталась, бью ею по голове помощника следо­вателя.

Скоро появляются «атлеты» и начинают «обраба­тывать» меня. Это очень скоро вернуло меня от гал­люцинации к действительности. Это кажется неверо­ятным, но описанная сцена, реальная или фантасти­ческая, осталась в моей памяти навсегда. Как я уже упомянул, на восьмые сутки я окончательно поте­рял сознание. Не знаю, старались ли приводить ме­ня в чувство. Сознание вернулось ко мне, как и пос­ле прошлого «допроса», в карцере.

Я не знаю, сколько дали мне спать, но проснулся вполне выспавшимся и не на полу, а на соломенном матрасе. Если не говорить о пуще прежнего разбух­ших, одеревенелых ногах, бесчисленных кровопод­теках, невероятном шуме в ушах и ералаше в голо­ве, я считал, что на этот раз отделался относительно легко. В том-то и была загадка: каков же будет сле­дующий прием или я все-таки должен сдать полную «норму» бессонницы – 10 суток. Хочу отметить, что пытки эти были не самые тяжелые, поэтому не знаю, что со мною было бы, если бы меня подвергали еще более тяжелым пыткам, формы и методы которых были так многочисленны и разнообразны (в своем «ГУЛАГе» А. Солженицын насчитал их до 52).

Какими дилетантами казались мне мастера из Священной испанской инквизиции, которыми воз­мущался Чернышевский («Эстетические отношения искусства к действительности») из-за того, что они дошли до такой жестокости при допросах еретиков, что не давали иным из них спать подряд трое суток! Смешным кажется, по сравнению со Сталиным, и главный инквизитор – Торквемада, уничтоживший за 18 лет всего лишь 10 тысяч человек, а на смерт­ном одре отклонивший предложение священника простить своим врагам: «У меня нет врагов, я их всех при жизни уничтожил», – сказал он.

Однако меня ожидало новое испытание, под шоком которого я провел долгие годы своей жиз­ни. Травмы физические, если уж вас действитель­но не сделали калекой, проходят быстро, а травмы психические, связанные с тяжелым нервным потря­сением на основе воздействия на вас реальных сцен ужасающей человеческой трагедии, остаются на­всегда.

Через несколько дней в карцере меня посетил на­чальник секретно-политического отдела (СПО) лей­тенант (по-армейски значит – майор) Левак. Это был человек, напоминающий хищника, или хищник, напоминающий человека, словом – людозверь. Каж­дый день он по несколько раз врывался в кабинет следователя и, если заставал следователя за избие­нием подследственного, то становился прямо про­тив избиваемого и с наслаждением садиста начинал командовать: «Еще, еще, в бок, в морду, вниз...» Потом, бросив следователю: «Выбей из него показа­ния или дух», – летел в следующий кабинет.

Вот этот самый лейтенант Левак явился в мой карцер и сказал мне, что сегодня решается моя судь­ба и решают ее два человека: нарком майор (по-ар­мейски – генерал-майор) Иванов и вы сами. «Соб­ственно, решаете свою судьбу вы: послушаете наркома – вы спасены, не послушаете – пеняйте на себя!»

После такой нотации он повел меня к Иванову. Я с Ивановым познакомился на заседании бюро Чече­но-ингушского обкома летом 1937 г., когда я там делал информационный доклад о своем участии на совещании ЦК в связи с переходом на русский алфа­вит. Не знаю, какое я произвел тогда впечатление на него (теперь мой арест показывал, что оно было от­рицательное), но он на меня – никакого, ибо он не вымолвил ни одного слова на протяжении всего за­седания (интересно заметить: хотя с начала тридца­тых годов стало законом вводить шефов политичес­кой полиции в состав бюро обкомов, крайкомов и ЦК республик, но им не рекомендовали выступать на их заседаниях). Нарком сидел за столом, пил ко­фе, лениво листал какие-то бумаги (может быть, мое дело). Лейтенант доложил, что привел меня. Предложив мне сесть, Иванов спросил, почему я не даю показаний. Я повторил свой обычный ответ: не виновен. Иванов посмотрел на часы и сказал:

– Сейчас шесть часов вечера. Я вам даю время по­думать до 12 часов ночи. Или вы решитесь дать ис­кренние показания следствию и покаяться в своем преступлении, тогда я вам гарантирую жизнь, или вы будете и дальше упорствовать, тогда ровно в две­надцать я подпишу приговор «Чрезвычайной трой­ки» о вашем расстреле и он немедленно будет при­веден в исполнение.

И, не дав мне сказать ни слова, Левак увел меня обратно в карцер.

Когда вопрос о смерти был сформулирован в столь решительном ультиматуме и на раздумье да­вались не дни, а часы, то я по-настоящему почув­ствовал весь ужас своего положения. Ведь говоря, что я лучше умру, но не дам показаний, я все же где-то в глубине подсознания таил надежду, что не ум­ру. Ужас состоял еще в том, что угрожал мне смер­тью не следователь, а сам председатель «Чрезвычай­ной тройки», наделенной экстренным правом по своему выбору расстреливать людей. Следователь может только блефовать и бить, а наркому зачем де­лать это, когда он может убить? Если даже он бле­фует, чтобы навести на меня страх, то этой цели он уже достиг: мною овладело то непонятное оцепене­ние, которое овладевает гипнотизируемым. Гипно­тическая сила воздействия Иванова на меня объяс­нялась моей осведомленностью о его абсолютной власти: жить или умереть мне сейчас зависело ис­ключительно от него. Но я знал и другое: если я подпишу требуемые от меня показания, то меня на­верняка расстреляют, если же я откажусь и в моем следственном деле не окажутся подписанные мною показания о моей контрреволюционной деятельнос­ти, то я могу продолжать верить в чудо спасения, поскольку я был не из рядовых советских людей, которых расстреливал Иванов просто по спискам и без «чистосердечных показаний», а номенклатур­ным работником ЦК; этому ЦК тоже надо сооб­щить, что я сам себя признал врагом, (Кураксин на допросах как-то необдуманно выдал мне, как уже упоминалось, один секрет: «Мы два раза ставили пе­ред ЦК вопрос о вашем аресте, но нам тогда не раз­решили», – вот это вселяло надежду, что, вероятно, и расстрелять меня не так просто.)

Тем временем в моем сознании каждый час летит с быстротой секунды («радость ползет улиткой, у горя бешеный бег», – как сказал Маяковский). Срок ультиматума, должно быть, давно прошел, но палач все-таки не показывается. Уже далеко за полночь в карцер входят Левак, Кураксин и тюремный врач. Врач подходит, щупает пульс и предлагает по­казать язык. Когда он сказал: «Все в порядке» («ритуал подготовления к казни», – промелькнула мысль), Кураксин надел на меня наручники, и меня повели, но не в расстрельное помещение, о котором я много слышал, а во двор и посадили в закрытый брезентом грузовик. В нем еще несколько аресто­ванных, на каждого арестованного по два охранни­ка. Грузовик выезжает со двора, и нас везут в не­определенном направлении – куда же? Во внешнюю тюрьму? На вокзал для этапа? Или, на самом деле, на расстрел в лесу, в горах? Первые два варианта уже отпали – нас везут слишком долго. Наконец грузовик останавливается. Слышим: наш грузовик не один, останавливаются и другие машины, Через некоторое время начинают выгружать из всех гру­зовиков людей – человек сто или около того. У всех руки связаны сзади. Начинает рассветать, и я вижу, что мы находимся у подножья Терского хреб­та. Я хорошо знаю эту местность: правее, километ­рах в двадцати, идет дорога из Грозного в Старый-юрт, а дальше на Терек, куда я ездил много раз. Бросалось в глаза, что эта местность огорожена и ее назначение никому не известно, но люди расска­зывали, что здесь сооружен питомник для разведе­ния цветов, однако говорили также, что здесь созда­ли стрельбище чекистских войск.

Нас сразу сплошной цепью окружают солдаты с винтовками со штыками, будто они сию же минуту бросятся в штыковую атаку против людей со свя­занными руками. Нас ставят в строй в две или три шеренги, потом начинается медленное движение, словно похоронная процессия, в сторону небольшой горной долины. Когда, достигнув пункта назначе­ния, чеченцы и ингуши увидели большую свежевы­рытую яму, началась, как по команде, молитва: «Аллах акбер», «Лаилаха-эль-Аллах» – «Бог ве­лик», «Нет Бога, кроме Бога». Ко мне быстро под­бегает лейтенант Левак: «Еще не поздно, если под­пишете признание, мы вас помилуем». Я не знаю, что я ответил и ответил ли вообще, но помню, как капитан Алексеенко, заместитель наркома, начал чи­тать приговор «тройки». Ему не дали дали дочитать: чеченцы и ингуши при криках «гяуры, гяуры, газа­ват, газават» сами кидаются на штыки, а в этот миг лейтенант Левак резким броском очутившись ря­дом (я был поставлен крайним у ямы), вытолкнул меня из строя. Может, прошли секунды, как разда­лась громкая команда: «Огонь!». Оглушительный залп разом скосил всех: и тех, кто бросался на шты­ки, и тех, кто недвижимо стоял у ямы. Тут же по­явились три новые команды: одна, чтобы не возить­ся с врачом для освидетельствования наступления смерти, пристреливала почти каждый труп из ре­вольвера («социалистический гуманизм» – нельзя хоронить живого человека); другая тащила за ноги трупы и бросала их в яму; третья команда засыпала яму. Социалистический конвейер массовых казней был в высшей степени рационализирован, работал четко, дешево и следов не оставлял, как газовые ка­меры нацистов. Через пять минут наши грузовики двинулись в город, чтобы на рассвете следующего дня привести сюда новую партию арестантов, осуж­денных «тройкой» к смерти.

Вероятно, никогда не будет известна точная цифра людей, убитых по приговорам «троек» по всему СССР, тем более, что они в документах партаппарата и НКВД фигурировали не как уби­тые, а под кодовым термином, как «изъятые со­циально-враждебные элементы» (этот кодовый термин, как и «Endlosung» нацистов для евреев, одинаково мог означать как изъятие из общества, так и изъятие из жизни). Но я хорошо помню цифру, которую вывели бывшие ответственные чечено-ингушские работники на основании дан­ных самих же чекистов: за время действия «Чрез­вычайной тройки» НКВД с середины 1936 и до конца 1938 года по Чечено-Ингушетии было рас­стреляно по приговорам «тройки» около 80 ты­сяч человек. Это очень высокая цифра для ма­ленького народа. Однако высокой была цифра жертв инквизиции и по стране. Так, число рас­стрелянных за 1935–1940 годы по всему СССР – считается около семи миллионов человек (А. Ан­тонов-Овсеенко. Портрет тирана. 1980, с. 26).

Почему же меня оставили в живых? Левак объяс­нил это милостью советской власти и тем, что я не присоединился к «восстанию смертников». Выхо­дило, что порядочный «враг народа» должен не про­тестовать против расстрела, а кричать перед смер­тью, как командарм Якир, «Да здравствует това­рищ Сталин!» Ведь официальная мораль режима бес­прецедентна в своем коварстве: тебя убивает власть, чтобы твои дети выросли счастливыми и шагали по очищенной от таких сорняков, как ты, дороге к светлому будущему. Левак так и сказал мне: «Мы убиваем одних, чтобы другие жили лучше».

Конечно, я тогда не мог знать, что тот кошмар, который я только что пережил, входит, как один из элементов, в систему психологических пыток НКВД. Не мог я думать и о том, что это – повторение тех банальных сцен из криминальных романов, когда приговоренный к смерти получает помилова­ние за какие-нибудь секунды перед казнью. Чело­века, которого лишь мгновение отделяет от физи­ческой смерти, но который мысленно уже на том свете, ничем так не выведешь из равновесия, как вытолкнув его из предназначенной ему смерти. Так вытолкнул меня из нее Левак, вытолкнул и вывел из равновесия. От несостоявшейся смерти я получил такой душераздирающий шок, который иначе не назовешь, как чувством страшнее смерти. Этот душевный шок преследовал меня постоянно и наяву, и во сне все мои последующие тюремные годы. Наверно, такова была и цель чекистских «пси­хологов»: сломить душевно, чтобы сделать податли­вым. В моем случае, – могу засвидетельствовать это с внутренним удовлетворением, – чекисты достигли противоположного: без трагической сцены массо­вых убийств у Терского хребта, в уме помноженной мною на такие же сцены во всех уголках советской империи, я, наверное, свои последние дни доживал бы в качестве покорнейшего пенсионера у наслед­ников Сталина.

Возвращенный в свою одиночку прямо с этих убийств, я, вспомнив «Аннибалову клятву» Герце­на и Огарева на Воробьевых горах, сказал себе: «Данная политическая система самая проклятая из всех тиранических систем в истории человечества. Если мне суждено еще жить на свете, то эта жизнь будет посвящена борьбе с советской тиранией все­ми доступными мне средствами. Аминь».

 

 

15. ВТОРОЙ ВИЗИТ БУТЫРКАМ

 

«Психологи» из НКВД, убедившись, что я не лю­бой ценой хватаюсь за жизнь, резко изменили такти­ку, чтобы добиться все же своей цели, если «не мытьем, так катаньем»: я начал получать передачи, каждую неделю мог пользоваться ларьком, каждый день меня выводили на прогулку и, совсем неожи­данное : мне разрешили получать книги из тюремной библиотеки (потом только я узнал, что эти «приви­легии» положены по закону и что ими пользуются все заключенные в общих камерах). Что же касает­ся следственного процесса, то меня перестали под­вергать физическим пыткам. Все это предшество­вало моему второму «свиданию» с наркомом Ива­новым. Иванов был на этот раз тошнотворно веж лив, силился показаться искренним, что ему было трудно, а для меня неубедительно. Его первые же слова были: «Благодарите партию и советскую власть, что я вас помиловал. Я решил дать вам воз­можность доказать, что вы к нам попали по ошибке. Партия вам дала высшее образование, чекисты вам сохранили жизнь – теперь вы должны доказать, что ни партия, ни чекисты в вас не ошиблись».