Связаться с нами, E-mail адрес: info@thechechenpress.com

МЕМУАРЫ Часть 21

Тем временем участились ви­зиты ко мне гостей из Грозного. Каждый приезжал с сенсационной информацией, какие безобразия творятся в Чечено-Ингушетии, но я недооценил под­лости людей и коварства местных «вождей»: мои информаторы оказались провокаторами обкома и сексотами НКВД. Один из них сообщил мне, что ему доподлинно известно через его близких людей из НКВД, что разрабатывается новый «план» по орга­низации объединенного чечено-дагестано-грузинско­го «восстания» в горных районах, но дело до «вос­стания» не дойдет ввиду «бдительности» НКВД, за­то «урожай орденов» будет большой. Поскольку рассказ был весьма правдоподобен, а прецедентов на этот счет было достаточно, то я, конечно, ему по­верил и включил эти сведения в свое новое заявле­ние в ЦК. Вызванный потом на очную ставку в КПК, этот тип заявил, что все это он слышит впервые, и даже выразил сомнение, в здравом ли я уме. Другие мои посетители, допрошенные на месте, все в один голос заявили, что они со мной о делах в Чечено-Ин­гушетии ничего не говорили и все, что я приписываю им, говорил я, а не они. Дело начало принимать серь­езный оборот. Оно явно пахло исключением из пар­тии за «клевету».

Но худшее ожидало меня впереди. На этот раз ре­шалась не судьба моей партийности, а судьба моей головы. Бюро чечено-ингушского обкома партии по докладам первого секретаря обкома и начальника областного управления НКВД вынесло решение по­ставить перед ЦК вопрос об исключении меня из партии за антипартийную и антисоветскую деятель­ность. Обком и областной НКВД обвинили меня, что я принимаю активное участие в подготовке ан­тисоветского контрреволюционного восстания в Че­чено-Ингушетии, для чего я завербовал своих род­ственников из политзаключенных в концлагере «Волга-Дон канал» под Москвой. Это дикое обви­нение имело под собою видимость почвы – на участке Химки – Дмитров Волго-Донского канала ра­ботали мои бывшие друзья, родственники и брат моей жены, осужденные по делу мнимого «контр­революционного национального центра Чечни», о ко­тором я уже рассказывал. Почти каждую неделю же­на ездила туда с продовольственной передачей. В одну из поездок, когда она выкладывала из чемода­на продукты в контрольном пункте лагеря, выпал и мой партбилет, который я держал в боковом кар­мане чемодана (в мае 1935 г. было решение ЦК, уг­рожающее исключением из партии за потерю парт­билетов, которые всегда находили почему-то «шпио­ны», поэтому рекомендовалось не носить с собою партбилет). Разумеется, это было, выражаясь совет­ским военным языком, «ЧП» – «чрезвычайное про­исшествие». «ЧП» было запротоколировано и все данные из партбилета были сообщены в ЦК и НКВД СССР. Появилось неожиданное «вещественное дока­зательство» моих связей с концлагерем. Обком ли­ковал, считая меня одной ногой в тюрьме, но я сам себя считал там уже обеими ногами – ведь стоял 1935 год, время начиналось жуткое, с его пафосом лжи, клеветы, животного страха и безнадежной об­реченности.

У меня было много влиятельных друзей и знако­мых в ИКП, на Курсах марксизма, в Комакадемии, среди сотрудников ЦК, но каждый, к кому я обра­щался за помощью или за советом, как только я начинал рассказывать суть своего дела, отскакивал от меня, как от зачумленного. Осталась в памяти встреча с Григорием Бройдо. Он когда-то был пра­вой рукой Сталина, как его заместитель по наркомнацу, его прямым ставленником по большевизации Туркестана в качестве секретаря его ЦК партии, ректором Коммунистического университета трудя­щихся Востока им. Сталина, кандидатом в члены ЦК с 1934 г. Бройдо был до моей учебы и моим пря­мым начальником, как директор партиздата при ЦК партии. Человек широкообразованный (до рево­люции он был адвокатом), в личных отношениях обаятельный, он имел один недостаток, который у других его коллег оборачивался плюсом: Бройдо некогда был членом партии меньшевиков и даже членом ее ЦК. Этот «балласт» заставлял его вечно быть на страже, обходить опасные ситуации и не мо­золить глаза соперникам, выставляя себя на первый план. Как раз в силу этих качеств Бройдо до сих пор и делал карьеру, вершиной которой было его избра­ние в состав ЦК, первый случай в эпоху Сталина, когда бывший член ЦК меньшевиков попал в состав ЦК большевиков. Однако у Сталина был свой за­кон: кто становился его соратником, тот должен был стать и его сопреступником. Был у него и дру­гой закон: он всегда искал исполнителей из числа тех, кто имел подмоченную биографию – полити­ческую, бытовую или даже уголовную и, главное, давал им знать, что он хорошо осведомлен об этих изъянах в их биографиях. Такие люди должны были служить ему не за совесть, а за страх. Приведу толь­ко некоторые примеры на высшем уровне – гене­ральным инквизитором на московских процессах против вождей большевизма и Октябрьской рево­люции был бывший меньшевик Вышинский; совет­ником Сталина в годы войны по международным делам и заместителем министра иностранных дел был бывший меньшевик и бывший министр Колча­ка Майский; начальником ОГПУ после Дзержинско­го был бывший меньшевик Менжинский, его преемником – бывший уголовник Ягода, преемником Ягоды был прославившийся своими грабежами в лесах Белоруссии во время гражданской войны Ежов, преемником Ежова был муссаватистский и английский агент Берия. Бройдо был слишком по­рядочен, чтобы воспользоваться, как те, своим «изъ­яном» для личной карьеры, участвуя в Преступлени­ях Сталина, но и слишком трус, чтобы выступать против этих преступлений. Он принял меня очень любезно, но когда я изложил ему мое дело и попро­сил его заступиться за меня перед ЦК, то он сразу же изменился. Бройдо, старый присяжный поверен­ный, прочел мне почти получасовую нотацию в за­щиту Сталина, который «высоко поднял знамя ре­волюционной бдительности в нашей партии после выстрела бандита Николаева и его вдохновителей негодяев Зиновьева и Каменева. Бройдо меня уте­шил, что я еще жив:

– Какой катастрофой было бы для вас самих, ес­ли бы, воспользовавшись вашим партбилетом, ка­кой-нибудь заключенный контрреволюционер вы­шел из лагеря и убил бы кого-нибудь из наших вож­дей? Вас расстреляли бы. Бдительные чекисты вам спасли жизнь.

Я понял, что наше свидание кончилось и что бди­тельный Бройдо разговаривал не со мною, а со сте­нами, у которых ведь тоже были уши. Но бдитель­ность не спасла и его: он провел 17 лет в политизоляторах Сталина. В этой связи запомнился и рассказ заслуженного чекиста, бывшего заместителя началь­ника Владикавказского и Бакинского ГПУ, а по­том председателя Верховного суда Чечено-Ингуш­ской АССР М. Ханиева, с которым я сидел в тюрьме. Он рассказывал, что когда в местной печати начали склонять его имя, как «врага народа», то он поехал в Москву к своему прямому шефу – наркому юсти­ции СССР Крыленко с жалобой на своих бывших коллег из ГПУ за клевету. Крыленко его так же лю­безно принял, как Бройдо меня. Но, в отличие от Бройдо, Крыленко не стал читать ему лекцию о «бдительности», а прямо перешел к делу:

– Дорогой товарищ, вы ведь знаете, что я член большевистской партии с 1904 г., как член Военно-революционного комитета командовал отрядом, штурмовавшим Зимний дворец и арестовавшим Временное правительство, был членом первого пра­вительства Ленина и первым советским верховно-главнокомандующим Русской армией после пере­ворота, а сейчас я нарком юстиции СССР. Я абсолют­но чист и честен перед партией. Так вот: несмотря на все это, я утром прихожу на работу, не будучи уве­рен, что следующую ночь я проведу в своей постели дома, а не в тюрьме. Теперь посудите сами, как же я могу вам помочь?

Предчувствие Крыленко скоро сбылось – Сталин его расстрелял в 1938 г.

В отборе своих сотрудников Сталин придержи­вался тоже какого-то закона контрастной симмет­ричности, который практиковался на всех ступенях иерархии власти: рядом с открытым негодяем ста­вил негодяя скрытого, к слабовольному сотрудни­ку приставлял головореза, к заведомому мракобесу приставлял мракобеса в «либеральной» маске. Все они – нравственные близнецы, но разнятся в отно­шении их личных интересов и качеств. Это счита­лось лучшей гарантией против их антисталинского сговора наверху и антигосударственного сепаратиз­ма внизу. Всем этим требованиям отвечали два человека, которых Сталина бессменно держал во гла­ве высшего партийного суда: Емельян Ярославский и Матвей Шкирятов. Центральная Контрольная ко­миссия партии была создана на X съезде партии (1921) по инициативе Ленина, как высший неза­висимый партийный суд, в компетенцию которо­го входил также и контроль над работой аппарата ЦК, с тем чтобы его руководители не злоупотреб­ляли своим положением и чтобы они, как и рядо­вые члены партии, соблюдали устав и программу партии. Поэтому ЦКК избиралась съездом партии и ЦК не подчинялась. Однако великий комбинатор генсек сумел превратить ЦКК в послушное орудие своего восхождения к личной власти в борьбе с различными внутрипартийными оппозициями. Для достижения этой цели он ставил во главе нее своих сторонников. На XVII съезде (1934) Сталин ликви­дировал ЦКК, создав вместо нее подчиненную генсеку «Комиссию партконтроля при ЦК» во гла­ве с Ежовым и Партколлегию при ней во главе с Ярославским и Шкирятовым. Через это партий­ное судилище – «Партколлегию» – пропускались все, кто подозревался в малейшем инакомыслии, становясь после этого кандидатом в подвал НКВД. На этом суде роль «либерала» (каковым он не был) играл Ярославский, а роль инквизитора – каким он и оказался всеми своими фибрами – Шкиря­тов.

Мне стало известно, что ЦК решение обкома пе­редал в Партколлегию КПК. Когда, получив вызов к Шкирятову, я поделился этой новостью с одним из близких мне партийных профессоров ИКП, то он дал характеристику, совершенно обескуражив­шую меня:

– Вы знаете, что наш партаппарат никогда не был беден подлецами, а вот Шкирятов среди них вир­туоз.

Секретарь парткома ИКП Чугаев выразился ина­че, но по существу подтвердил мнение нашего про­фессора:

– Шкирятов – справедливый и неподкупный су­дья партии, но из его кабинета редко кто из двуруш­ников выходит с партбилетом...

Кто-то из присутствующих добавил:

– И редко кто не попадает в НКВД.

Так, морально подготовленный к худшему, поздней осенью 1935 г. я вступил в чистилище Шкирятова с чувством преследуемого средневекового еретика, которого мучит мысль, что его ждет на су­де священной инквизиции: сожжение на костре или отпущение грехов.

Первое же знакомство со Шкирятовым оправда­ло плохое предчувствие. Когда после долгого ожи­дания меня, наконец, пустили в его кабинет, в ко­тором находились, кроме него самого, еще два его сотрудника, на мое машинальное приветствие никто не отозвался. Я быстро сообразил, что судья с под­судимым не панибратствует. Вместо того, чтобы вы­тянуться в струнку и ждать, что будет дальше, я по­дошел к столу и доложил:

– Товарищ Шкирятов, я явился по вашему вы­зову.

Как бы опровергая мое предубеждение, он тоже машинально протянул мне руку и указал на стул. Прославленный своим хладнокровием и бездушием, временщик Сталина показался мне безжизненным, недоделанным черновиком человека, мысли кото­рого, если они у него есть, витают где-то в другом месте, а здесь он лишь физически присутствует в силу служебного долга. Вероятно, это было внешнее отражение тяжелых душевных издержек его жесто­кой профессии, если, конечно, вообще можно гово­рить о душевных качествах таких типов. Справа от Шкирятова сидел мой будущий партследователь Оськин, а слева – человек, с которым я никогда больше не встречался, вероятно, из НКВД. Из лежа­щего перед ним моего дела Шкирятов взял первый лист и перешел к допросу, предупредив, что, соглас­но решению съезда партии, член партии за дачу лож­ных показаний подлежит немедленному исключе­нию из партии.

Первый же вопрос Шкирятова оглушил меня словно ударом молота по голове:

– При участии каких лиц происходили на вашей квартире контрреволюционные, антисоветские сбо­рища по подготовке всеобщего вооруженного вос­стания в Чечено-Ингушетии?

Помощники Шкирятова уставились в меня натре­нированным взглядом опытных сыщиков, изучая мою реакцию. Не знаю, что они прочли в моем лице и в моих глазах, может быть, мертвящую оцепене­лость всех мускулов лица от ужаса самой поста­новки вопроса, как это со мною было во время допроса о «покушении» на Троцкого, – но взгляд их шефа выражал все, кроме умственного напряже­ния и каких-либо человеческих эмоций. Из оцепене­ния вывел меня Оськин:

– Почему вы не отвечаете на вопрос? Я решительно не знал, как ответить на этот иди­отский вопрос, но возмущал меня не столько сам по себе вопрос, сколько его постановка, а постановка исходила из доказанности, что такие «сборища» у меня действительно происходили, а сейчас речь идет только об установлении личностей, участвовавших в них (только впоследствии я понял следственную тактику партийно-полицейских органов обвинить подследственного в максимально чудовищном пре­ступлении, чтобы он легко брал на себя минималь­ные преступления, которых он, разумеется, тоже не совершал).

Придя в себя, я горячо начал доказывать, что ни­чего подобного в моей квартире никогда не проис­ходило и не могло происходить, ибо я убежденный коммунист и сторонник советской власти. При этом мне даже в голову не приходило, что такое тяжкое обвинение против меня может выдвинуть наше областное партийное руководство, и тем ин­тенсивнее роились в голове мрачные думы, что это наш областной НКВД создает второй «контррево­люционный националистический центр», в котором мне отведена какая-то важная роль. Последующие вопросы только укрепили меня в этом предположе­нии, но они же приподняли завесу над тайной прово­кацией, значительно облегчив мне защиту:

– Кто из ваших родственников, друзей и близких знакомых репрессирован?

– Кто из них находится в исправительно-трудо­вом лагере на «Волга-Дон канале» под Москвой?

– Кто из них участвовал на конспиративных сбо­рищах у вас на квартире?

– Следствием установлено, что вы через брата ва­шей жены инженера Курбанова, заключенного за контрреволюцию, передавали в лагерь фальшивые паспорта и ваш собственный партбилет. С какой це­лью вы это делали?

Допрос продолжался около часа в том же духе, и оба следователя записывали мои ответы, не зада­вая мне новых вопросов. Если в начале допроса я был крайне ошеломлен, то в его конце я почувство­вал определенное облегчение – мне показалось из этого допроса, что авторы сценария моего дела из чечено-ингушского обкома и местного НКВД не учли одной «мелочи», которая могла сорвать всю их провокацию: они, сами того не желая, дали мне в тайные «союзники» самое мощное учреждение, не подотчетное никаким Шкирятовым, а прямо подчиненное лично товарищу Сталину, – НКВД СССР. Только провинциальные невежды в собствен­ной профессии не могли догадаться, что они, по существу, создавали дело не на меня, а на руково­дителей НКВД СССР, которые позволяют или до­пускают, чтобы политические заключенные с режи­мом строгой изоляции свободно шлялись по Моск­ве, да еще устраивали подпольные контрреволюци­онные собрания в здании ИКП при ЦК партии! Но все-таки это было лишь мое смелое предположение и я никак не мог исключить и другой вариант – я могу стать жертвой постоянного междоусобия со­трудников и руководителей этого учреждения, тем более, что с самого его возникновения в нем царит закон хищников: они пожирают друг друга. Воро­бьи на всех кавказских заборах чирикали, что наш краевой чекист и любимчик Сталина Ефим Евдоки­мов метит на место Ягоды и поэтому устраивает всяческие подвохи против него – как на Кавказе, так и в Москве.

В дальнейшем мое следствие продолжал один Оськин. Оно постоянно крутилось вокруг одних и тех же, поставленных с самого начала, вопросов. Че­ловек из породы узколобых фанатиков, Оськин был скрупулезный службист, который верил бума­гам о человеке больше, чем самому человеку. Если я ссылался на какую-нибудь бумагу или книгу, то я обязан был все это представить ему на следующей встрече, что мне не всегда удавалось, – это его край­не огорчало и не шло мне на пользу. Постоянно пре­обладала в нем совершенно очевидная уверенность в моей виновности (принцип презумпции невиновности, пока не доказано обратное, был и остается чуждым и партийному суду). Это мешало ему тер­пеливо выслушивать мои аргументы. Он никогда не грубил, но всем своим видом давал мне понять, что не верит ни одному моему слову. Я сначала хотел расположить его к себе большей откровенностью и «кооперативностью», но когда увидел, что он этим пользуется против меня же, то резко изменил свою тактику. Придравшись однажды к нему, что он не все записывает, что я ему говорю, я пригрозил ему жалобой... Шкирятову! Надо было видеть, как преобразился мой Оськин: человек, которого я счи­тал почти истуканом, засуетился в явном трепете пе­ред начальством... оно для него было, безусловно, дороже истины. С тех пор Оськин начал предлагать мне записывать ответы собственноручно, но любез­нее от этого не стал, стал столько осторожнее.

По многим деталям задаваемых вопросов я на­чал делать предположения, кто же на меня донес (это, разумеется, Оськин тщательно скрывал). Ско­ро я заметил, что следователь мой был бы доволен, если бы я просто признал сам факт визитов ко мне заключенных из-под Москвы. Так, один из вопросов Оськина гласил:

– У нас есть свидетели, которые такого-то числа видели брата вашей жены инженера Курбанова на вашей квартире на Остоженке, 53. Подтверждаете вы это?

– Да, подтверждаю, – сказал я четко и реши­тельно.

Впервые за все время следствия на черством и уг­рюмом лице Оськина я заметил улыбку, больше – он засиял, торжествуя первую победу. Я добавил, что не только подтверждаю этот факт, но даже мо­гу назвать имя того свидетеля, донос которого ле­жит в его папке (я назвал имя человека, подослан­ного ко мне НКВД). Однако я быстро вернул Ось­кина в его всегдашнее мрачное состояние, когда сообщил ему то, что скрыл от него свидетель. Я рассказал ему, что у моей жены несколько братьев, из них два брата инженеры – Иса Курбанов, кото­рый сидит, и Осман Курбанов, который работает ин­женером на московском заводе «Химэлемент». «Вот с этим Османом Курбановым мы часто быва­ем в гостях друг у друга. Его только и видел у меня на квартире ваш осведомитель. Вы можете просто поднять трубку телефона и спросить у этого Курбанова, кого он встретил в тот день у меня в квартире. Не сомневаюсь, что он назовет имя вашего осведо­мителя, с которым он так же хорошо знаком, как и со мною».

Оськин этого не сделал, он еще больше помрач­нел, и это был хороший признак. Обвинение в контрреволюционных сборищах на моей квартире, центральной фигурой на которых считали заключен­ного Курбанова, поколебалось. Такой оборот дела совсем не улыбался обвинителям. Этим, вероятно, объяснялось, что к следствию привлекли новое ли­цо, куда выше рангом, чем Оськин: члена КПК при ЦК и генерального секретаря Союза писателей СССР Владимира Ставского. Я никогда так и не узнал, по­чему и в качестве кого выбор пал на него – как на шефа Оськина (но Оськин не находился в прямом его подчинении), как на генерального секретаря Со­юза писателей (я был членом Союза), или как на не­штатного сотрудника НКВД, при помощи которого он сделал столь большую карьеру за короткое вре­мя. Но вызывал он меня на допрос не в КПК при ЦК и не в НКВД, а на улицу Воровского, в дом Герце­на, в Союз писателей. Ставский долго работал на Северном Кавказе, и мы с ним были старые знако­мые в связи с одним его приключением в Грозном, о котором он, может быть, давно забыл, а у меня оно осталось в памяти из-за его неожиданно боль­шой карьеры. Разумеется, я не собирался напоми­нать ему об этом неприятном для него знакомстве, но на первом же допросе он буквально спровоциро­вал меня на это, заподозрив, что я пролез в ИКП об­манным путем:

– Скажи, как же ты ухитрился попасть в ИКП? – задал он мне первый вопрос, презрительно выпучив на меня свои серые, полные ненависти глаза.

Я не сдержался и напомнил о нашем старом зна­комстве :

– Товарищ Ставский, я в ИКП попал не так, как вы попали когда-то ко мне в Грозном в обком с просьбой, чтобы местная милиция уничтожила про­токол о вашем дебоше накануне. В протоколе ведь говорилось, что в пьяном виде вы дрались и выкри­кивали антисоветские лозунги.

Поразительно, какие мелкие души у великих карьеристов. «Освежая» в памяти Ставского это со­бытие, я думал, что наживаю себе личного врага в самом ареопаге партии, а произошло совершенно невероятное: человек, который еще пять минут назад вел себя как самовластный хам, моментально пре­образился в изысканного джентльмена, ну прямо английский лендлорд! Он, кажется, думал, что я о нем больше знаю, и что упомянутый протокол, мо­жет быть, находится в моем личном архиве (Ставский начал свою карьеру на Северном Кавказе, был репортером краевой газеты «Советский юг» (потом «Молот»), был на побегушках у сотрудников этой газеты Фадеева и Шолохова, в самой газете писал слабые очерки, а на ее главного редактора Цехера – пламенные доносы, за что и был выгнан из редак­ции).

Однако чем дальше продолжалось наше «собесе­дование», тем больше я убеждался, что даже в маске джентльмена хаму, попавшему из «грязи в князи», трудно побороть в себе свое истинное существо. Только теперь, когда началось «собеседование», я понял, что Ставский разговаривает со мною одно­временно как от имени ЦК, так и по заданию НКВД. Заодно, вероятно, ему было поручено, как «экспер­ту» по кавказским народам, составить на меня не­что вроде «психограммы» – кто я, собственно, ком­мунист, националист, бандит?

Я сидел вплотную к его столу и, когда он начал листать страницы своей папки, заметил, что там ле­жит и мое заявление в ЦК против партийного и че­кистского руководства в Чечено-Ингушетии. Это мне дало возможность сориентироваться, о чем пой­дет речь. У меня было и другое преимущество: я, подследственный, знал больше о психологии моих следователей, чем они могли знать о моей, что же касается истории и теории партии, я, вероятно, и в этом лучше ориентирован, чем Оськины и Ставские.

«Не поддаваться провокации и быть сталинистом больше, чем сам Сталин», – никакая другая линия защиты не могла бы иметь успеха против Ставских. Ее я и держался.

Недаром товарищ Сталин учил нас: бывают ситуа­ции, когда лучше перегибать, чем недогибать, лучше переборщить, чем недоборщить!

Перейдя на вы и едва сдерживая желчь, Ставский начал:

– Вы показали на следствии, что не знали, что ва­ша жена систематически посещает своего брата в лагере и что она никогда об этом вам не говорила. Как же может чеченка нарушать чеченские законы и действовать без разрешения мужа?

– Товарищ Ставский, вы, вероятно, думаете о че­ченках времен Шамиля и Лермонтова. Жена моя – человек грамотный. Да и законы у нас сегодня не чеченские, а советские...

Все «психологические» испытания Ставского бы­ли в этом духе. В остальном Ставский повторял те же самые вопросы, которые задавал мне Оськин, ни­чего не записывал, но в роли ученого «психолога» старался делать вид, что изучает меня. Когда я на­чал показывать, что его примитивные приемы не производят на меня впечатления, а наоборот, выда­ют его же невежество, в наигранном «джентльмене» проснулся старый хам. «Мозг выделяет мысли, как печень – желчь», – говорил один немецкий ученый. У Ставского в минуты раздражения и мозг и печень выделяли только желчь. И все-таки он старался не забываться: а что, если, рассердившись, я и всерьез подниму перед ЦК вопрос о его грозненских похож­дениях с антисоветскими выходками, – карьера ведь может и пострадать. Один из своих сборников Ставский назвал «Сильнее смерти» – это прямо-та­ки гениальное определении физиономии самого карьериста – феномена Ставского: его страсть к карьере воистину была «сильнее смерти». Во имя карьеры он посадил всех своих коллег по газете «Молот» и краевой писательской организации; во имя карьеры он участвовал в штабе Кагановича в массовом истреблении кубанского казачества – в депортации казачьих станиц под видом разгрома «Кубанского казачьего саботажа» во время коллек­тивизации; во имя карьеры он донес в ЦК, что «ку­банским саботажем» руководил какой-то мифичес­кий центр из кубанских казаков, живущих в Моск­ве, а Сталин недолго ломая голову себе и НКВД, кто они могли быть, предложил сослать всех кубанцев в Москве – до пяти тысяч человек! Вот за эти вы­дающиеся «творческие» успехи Ставский был назна­чен членом КПК при ЦК и генеральным секретарем Союза писателей СССР. И только здесь развернулись подлинные таланты литературного чекиста Ставско­го. Я читал, как много писали, в том числе и мос­ковские писатели, что аресты, расстрелы и гибель в лагерях виднейших русских писателей лежат на со­вести Фадеева. Какое заблуждение! Ставский был сделан генеральным секретарем Союза писателей СССР как раз накануне ежовщины, чтобы руково­дить чисткой среди писателей (1936-1941). Когда Сталин вызвал генерального секретаря ЦК комсо­мола Косарева и предложил ему представить в ЦК партии список членов его ЦК, являющихся «врага­ми народа», а Косарев ответил, что в комсомоль­ском активе нет «врагов народа», то Сталин его и весь состав его ЦК расстрелял; но когда Сталин то же самое потребовал от Ставского, то в подвалах НКВД оказалось до 700 советских писателей, то есть половина тогдашней писательской организации. Ставский получил за это чин депутата Верховного Совета СССР и свой первый орден Ленина. С тех пор началась его бешеная погоня за орденами. Да, карь­еристский зуд Ставского был «сильнее смерти». У нас, на Кавказе, люди, непосредственно видевшие начало его построенной на подлостях карьеры, ни­чуть не удивились, узнав, что Ставский поехал на фронт, чтобы заработать новый орден: «на чистке Ставский поменял совесть на первый орден, в фин­ской войне Ставский поменял ногу на второй орден, в Отечественной войне, надеемся, он поменяет голо­ву на третий орден», – язвили кавказцы. Проро­чество сбылось – далеко за линией фронта на Став­ского, добровольца-писаку в штабах армий, налетел блуждающий осколок снаряда из дальнобойного орудия. На этот раз Ставский получил свой орден посмертно (1943 г.).

Следствие мое продолжалось почти год. Легко се­бе представить, как губительно это влияло на мои занятия в ИКП. Голова была набита допросами и для профессоров там места совсем не оставалось. Нервы были на пределе. Временами нападала такая хандра, что возникала мысль, а не пустить ли себе пулю в лоб, оставив записку: «В моей смерти вино­ваты такие-то подлецы». Поскольку к этому време­ни я уже окончательно убедился, что первый подлец сам товарищ Сталин, то не было смысла даже в этом акте протеста (немного позже, в разгар московских политических процессов, некоторые старые больше­вики в знак протеста кончали жизнь самоубийст­вом, но Сталин выдумал для них изуверскую фор­мулу – кончили, мол, самоубийством из-за «нечистой совести или «запутавшись в антисоветских свя­зях»!).

Иной спросит: чего же вы так цепко хватались за партбилет, бросили бы его к ногам ваших партий­ных следователей и вышли бы из партии? Но дело в том, что партии уже фактически не было, была бан­да во главе с обербандитом Сталиным. Какая же уважающая себя банда позволит вам дезертировать из ее рядов в преддверии запланированной ею ги­гантской операции • «Великой чистки»? После убийства Кирова из партии был только один добро­вольный выход – в концлагерь, если вам повезло; если же вы швыряли партбилет, – вы отправлялись на тот свет. Таких героев тогда не было. Не был им и я. Мы все походили на кроликов, загипнотизиро­ванных удавом. Тут же замечу: в те годы наивыс­шей опасности, когда я твердо знал, что не миновать мне чекистских подвалов, а может, и пули, мне дважды представилась возможность перейти грани­цу в Турцию и Персию, но я сказал себе: лучше ум­ру дома, в подвалах НКВД, чем скитаться бездом­ным на чужбине. Надо было, чтобы меня дважды за­гоняли в эти подвалы, подвергая адским испытани­ям, чтобы накануне третьего ареста я все-таки ушел на Запад.

После долгого и мучительного ожидания я нако­нец получил вызов на партийный суд. Вместе со мною вызвали и секретаря парткома ИКП Д. Чугаева. Заседание партколлегии КПК открылось в ма­лом зале заседаний КПК при ЦК. За столом президи­ума узнаю Ежова (он тогда был одновременно председателем КПК при ЦК и секретарем ЦК по НКВД) ; Ярославского, его заместителя и председа­теля партколлегии; Шкирятова, секретаря партколлегии; члена КПК при ЦК Поспелова. От Чечено-Ин­гушского обкома партии присутствуют второй сек­ретарь обкома чеченец X. Вахаев и председатель че­чено-ингушского «автономного» правительства ин­гуш Горчханов, которого я почти не знал. В зале присутствуют еще несколько человек, вероятно, члены коллегии, но я их в лицо не знаю. Председа­тельствует Емельян Ярославский, старый заслуженный большевик, соратник Ленина, но теперь, увы, холуй Сталина. Сидим за длинным столом, располо­женным перпендикулярно к столу президиума. Ярославский предоставляет слово Оськину для до­клада по моему делу. Оськин сначала формулирует главные пункты обвинения Чечено-Ингушского об­кома против меня:

– Первый пункт обвинения: Авторханов связал­ся с заключенными за контрреволюцию в исправи­тельно-трудовом лагере «Волга-Дон канала» под Москвой с целью организации в Чечено-Ингушетии антисоветского вооруженного восстания... Тут же его Ярославский прерывает:

– А это подтвердилось?

Секунда, которая прошла между этим вопросом Ярославского и ответом Оськина, показалась мне кошмарной вечностью. И когда последовал ответ, я чуть было не потерял самообладание от его абсолют­ной неожиданности:

– Нет, не подтвердилось!

Ради этого мига, подумалось мне, стоило все-таки дать терзать свою душу целый год. И вновь просну­лась старая иллюзия: может быть, партия все-таки существует, и Сталину никак не удается ее убить? Даже больше: может быть, сам Сталин не так уж Сталин?

Обвинение по второму пункту, а именно – я раз­вернул антипартийную деятельность против чечено-ингушского руководства – Оськин нашел доказан­ным. Чечено-ингушские «вожди», крайне озабочен­ные, как бы провал клеветы по первому пункту не имел для них неприятных последствий, ухватились за этот спасательный круг и начали требовать моего исключения из партии как «антипартийного укло­ниста». Сказки о «великих» успехах «ленинско-сталинской национальной политики» в Чечено-Ингуше­тии сопровождались грозными обвинениями против «идеологов националистической контрреволюции типа Авторханова». В связи с этим наши местные «вожди» вспомнили и о моей статье в «Правде» и о статьях против меня. Словом, если Авторханов еще не успел связаться с заключенными контррево­люционерами, то он это сделает в будущем, ибо та­кова «логика классовой борьбы». Окрыленный по­бедой по первому пункту, я не щадил моих земля­ков по данному обвинению. Не их выступления, пустые и бездоказательные, а моя собственная, не в меру темпераментная речь против руководителей обкома весьма повредила мне. Ярославский часто напоминал, что я здесь не обвинитель, а обвиняе­мый, и моя задача только отвечать на обвинения. Для меня было бы лучше, если бы я просто и корот­ко сказал: «Товарищи члены партколлегии, обвине­ния по второму пункту такая же ложь, как и обви­нения по первому», – и сел бы, а я вместо этого пус­тился в кавказские дебри, в которых московский партийный суд мало что смыслил. Ярославский под­вел итоги разбора моего дела. Хорошо запомнил из его выступления две мысли: Чечено-Ингушский об­ком неправ, когда он требует от т. Авторханова:

«не думай о Чечено-Ингушетии!» Если вы накажете человека за то, что он думал о белом медведе и по­ставите его в угол, сказав «не думай о белом медве­де», то он все время только и будет думать о «бе­лом медведе». Авторханов чеченец и не может не думать о Чечне. Что же касается требования обко­ма об исключении его из партии, то и это требова­ние несправедливо. Он еще молодой, а московская большевистская организация, членом которой он является, организация сильная, испытанная, она ис­правит его ошибки и его перевоспитает. После вы­ступления Ярославского, во время голосования, мне предложили выйти.

Через несколько минут меня снова позвали в зал. Ярославский огласил решение партколлегии КПК при ЦК: «За антипартийные разговоры в отношении руководящих работников Чечено-Ингушского обко­ма партии объявить т. Авторханову строгий выго­вор». Д. Чугаев рассказал мне, что когда партколле­гия не согласилась исключить меня из партии, то чечено-ингушские руководители просили исключить меня хотя бы из ИКП. Ярославский на это ответил: «Это не входит в компетенцию КПК, по этому воп­росу вам надо обратиться непосредственно в ЦК». ЦК, однако, отказал им в этом требовании.